Семисвечник - Йозеф Шкворецкой 4 стр.


– Инсулин?

– Да, как обычно, – ответил пан учитель. Пан аптекарь хотел что-то сказать, нечто иное, нежели сказал, а сказал он, что на этой неделе еще не было завоза. – А когда будет? – испуганно спросил пан учитель. Тут пан аптекарь покраснел до корней волос, точно как мой отец, когда пан учитель приходил к нам, и, сказав:

– Подождите, – достал из-под прилавка коробку и начал говорить, что у него есть особый запас для больницы, из которого он ему дает это лекарство, но потом возместит, когда будет завоз. Пан учитель Кац поблагодарил и ушел, а пан аптекарь, все еще красный, подошел к нам и велел Владе заполнить инсулиновую карту на какую-то даму и впредь выдавать пану учителю Кацу по этой карте, но осторожно, чтобы никто не видел, если в больнице будут посетители.


А еще через некоторое время всем евреям было приказано явиться для транспортировки. Явиться надо было рано утром. Встал и я в это время, поскольку всю ночь думал о пане учителе Каце, и пошел на вокзал. День был сырой и холодный, паршивый осенний день. У вокзала уже стояла длинная очередь евреев с чемоданами и рюкзаками. Я спрятался за угол отеля «Звезда» – не хотел, чтобы меня видели. Караулил их какой-то немецкий военный. В очереди я высматривал пана учителя Каца. Узнал братьев Лёблов, пана доктора Штрасса, Сару Абелесову с ребеночком на руках, Лео Фельда, пана Левита, Итцика Кона. И потом вдруг увидел пана учителя Каца в черном пальто и возле него – его толстую пани Кацеву и Руфь в зеленом плаще. Рядом стоял длинный некрасивый пан Исидор Кафка, ее муж; она держала за руку маленькую девочку со смуглым личиком и в грязных носочках. Это была Ганнерле. В тот раз, собственно, я впервые увидел ее.

Потом военный что-то выкрикнул, очередь зашевелилась, и я увидел, как пан учитель Кац поднимает с земли перевязанный шнуром узел и вместе с другими идет к вокзалу.


Глядя на Ребекку, я вспоминал, как и сам когда-то читал «Кинообозрение». Вспоминал, как люди в К. толпились за билетами на Пандура Тренка. Как Ганс Альберс мужественно, цинично и неотразимо улыбался дамам в кринолинах. Как мы на заводе стояли в очереди за водкой, как я обожал Гайдемарию Газеер с платиновыми волосами и хорошо развитыми немецкими зубами. И как захватывала меня музыка трех клавесинов в фильме «Фридеман Бах» – какая это была музыка! Как они звучали правильным, идеально полным пульсом, превосходно схваченные музыкальной мыслью, строгим, но ласковым немецким духом!

Стояла уже поздняя осень, когда Ребекка шла в концлагерь под этим холодным небом. Оно еще холоднее для людей, что никогда не знали сырой голой сельской земли в такую пору, – лишь старинные кофейни, большой плюшевый салон дядюшки Огренштейна, плавательный бассейн под августовским солнцем и нежные, пушистые головки сиамских котят. Холодное, как сама смерть. И острые гвозди эсэсовских голосов.

Эсэсовцы тоже ходили в кино. Тоже хохотали над Панду ром Гренком. И моего дядю, который продавал билеты в кассе кинотеатра, один ударил в лицо за то, что он сказал «Gehen Sie in die Front!», ибо не знал, что «стать в очередь» по-немецки «Schlange stehen», а не «in die Front gehen», и дядя таким образом оскорбил воинскую честь немецкого эсэсовца.

Ребекка, – произнес я.

Таков уж этот мир, хотел я ей сказать. Он зиждется на равнодушии. Нас трогает разве что литература. Дурацкие, набранные буквами сентиментальные рассказы нас доводят до слез. А живая действительность, то, что происходит вокруг, здесь и сейчас, не трогает нас никогда.

– Что? – спросила она.

Я хотел ей сказать: «Сколько же миллионов человек ежедневно? Сколько их смотрит в лицо смерти? Скольким ежедневно выбивают зубы? Сколько теряет жизнь – мужчин, женщин, детей, человеческих эмбрионов? А мир сидит в кинотеатре и хохочет. Да, потому что он выстроен на равнодушии. Возможно, придет однажды и его черед. Лучшего он не заслуживает».

– Как ты все это вынесла?спросил я.И не сошла с ума?

Это инстинкт, инстинкт самосохранения, – ответила Ребекка.Я шла к этим воротам, стояла в очереди перед эсэсовцем, он копался в чемодане, забрал зеркальце и книжку Сейферта.[15] А потом я начала толкаться и потащилась, как и все остальные. До самого Терезина. И все время ждала, когда меня убьют. Но мне везло… И все время хотелось спать – это у меня до сих пор.

Что именно?

Лучше всего мне вечером, когда лежишь в постели и вот-вот уснешь. Мне кажется, это самое лучшее, что есть у человека на свете.

– Но…

– Когда медленно-медленно засыпаешь и говоришь себе: наплевать теперь на все. Буду спать и, может, завтра не проснусь. Может, ночью умру.

Ребекка!

– Что?

– Я… – Но ведь мы не можем быть совсем равнодушными. Нет ни одного человека, равнодушного абсолютно. Человек лишь забывает. Он всего лишь наивен и временами глуп. Лишь смешон. Лишь бессилен. Почти бессилен. Но ведь…

«Ребекка», хотел я сказать ей, но лишь сглотнул слезы своей души и насадил маску саксофониста из «Эмбасси-бара»:

– Ребекка, хеллоу, девочка, иди сюда, хватит грустить, послушай меня, я тебе кое-что расскажу…

И я рассказал ей один случай…

Рассказ для Ребекки

Я всегда благодарен каждому, кто для меня что-то сделал. Есть у меня один такой приятель. Но иногда я понимал и неблагодарность. А точнее – однажды понял. Это произошло, когда после скандала с концертом «Бандитов Ритма» я работал «для победы» на заводе, который мы называли «Металл» – там делали крылья для самолетов и пулеметные щитки для «мессершмиттов-111». Тоска смертная, что там говорить. С шести утра до половины восьмого вечера. Что меня хоть как-то держало – так это клозет. Там собирался общественный клуб – для избранных, разумеется, своих, студентов: один мясник, два слесаря, которые притворялись парикмахерами, и три парикмахера, из которых сделали слесарей; мы сидели на толчках, для алиби, если заскочит веркшуц, потому что в клозете можно было задерживаться только на время справления естественной потребности.

Работал я на покрышках, это была конвейерная работа, разделенная на так называемые такты. На моем такте мы делали четыре операции. Я стоял у пневматического молота, а стальную заготовку держала мне одна портниха, – ее, дуру, вплоть до самого конца войны я пытался заинтересовать эротическими, так сказать, отношениями, но совершенно безуспешно; потом ее увел у меня один чудак, Йозеф Краткий, но – чтоб он был здоров – счастья с ней у него не было. Рядом с нами на шаблоне вкалывала Олдржишка, с которой ходил мой младший братишка, – его из гимнашки выкинули из-за меня, а с ней работал Венца Штерн, классный парень, токарь и тромбонист, который из патриотических соображений прикидывался цветоводом, чтоб его не ставили на квалифицированную работу; он однажды в ночную смену перебрал лишнего и по пьянке выцарапал через все самолетное крыло надпись «ДОЛОЙ ГИТЛЕРА!» Потом специальной смене пришлось целый день тайно полировать крыло. С завода его от греха подальше выкинули, а вместо него поставили одного стилягу из Нимбурка, Булля Маху, который потом отбил Олдржишку у моего братана и соблазнил ее. Так этот Маха в конце концов попытался сделать себе желтуху, но попался – и с концами, они его забрали. После войны, слава Богу, вернулся и женился на Олдржишке. Пришлось.

На такте перед нами вкалывали двое. Такие жадины, что, наверное, по жадности поставили мировой рекорд. Терпеть не могли один другого, и все время старались, кто больше. Вкалывали, аж дым от них шел; мастер-немец похлопывал их по плечу и угощал сигаретами; к ним поставили ученика, чтоб затачивал сверла, так он за две недели чуть концы не отдал. На всей ленте стояли по четыре, и только на их такте – они двое. Их звали Швестка и Сицфлайш. Пусть это все знают.

Братан мой работал на такте перед ними и большей частью сачковал. Он был большим патриотом, и, как я уже сказал, его выгнали из гимнашки из-за этого моего случая с «Маскарадными Бандитами Ритма», – я потом тебе, Ребекка, расскажу. Был это первый такт, и его состав из-за тех двоих на втором такте увеличили до шести человек, чтоб они не простаивали, и все равно тупари эти чуть ли не каждую заготовку вырывали у брата из рук, чтобы только опередить один другого.

Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку.

Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку.

Я тогда обо всем этом не имел ни малейшего понятия. Иначе бы прикрыл это дело. А всплыло оно вот как: однажды в полдень прибегает братан в клозет весь зеленый и рассказывает, что когда Зденек – один из заговорщиков – шел на обед через проходную, там как раз устроили шмон: кто что тащит домой из материалов; и начальник веркшуца, некий Баглер, нашел у него пять листовок. Само собой, его сразу же потащили в канцелярию и сейчас раскалывают.

Тогда все это выглядело по-дурацки. Братан начал лепетать, чтоб я дома все объяснил, он же сейчас предупредит ребят и они пойдут в скалы к партизанам, на Остен. При том что был братан дохляк – сплошной насморк и грипп, через неделю он бы там загнулся. Дурачок, кто там тебе – ты соображаешь? – будет носить аспирин? А Ганка? Даже если вы все пойдете к партизанам, еще вопрос – нужны ли вы им, но в любом случае Ганке там не место, не говоря уж о том, какие неприятности ждут батю, когда вы оба вдруг загадочно пропадете. Иди, дурачок, вкалывай, – сказал я ему, – я посмотрю, что можно сделать.

Мне пришла в голову одна идея. Я сказал, что мне нужно срочно к доктору, меня выпустили с завода, и я отправился к Ладе. Да, к тому, о котором братан писал в листовках. Он тогда специализировался на спиртном, картинах, сигаретах и предметах роскоши. Что он умел делать с картинами – это надо было видеть! Казалось невозможным, но у него получалось. Командующему местным немецким гарнизоном он продал настоящего Веласкеса, которого срисовал с открытки Франта Мачек, – он до сих пор на вокзале переводит стрелки и подрабатывает рисованием, – и этот штурмбанфюра повесил Веласкеса у себя в спальне рядом с Гитлером. Ты можешь этому поверить? Я – нет. Но это факт. Или вот еще: когда под конец войны начались налеты на Прагу, Ладя заказал Росте Питтерману, который сейчас преподает черчение в К., рисунок пером – Градчаны, такой себе бонбоньерочный реализм, как у Герасимова, представляешь? Напечатал тысяч пятьдесят этого рисунка, а когда я его спросил, что он задумал, он объяснил, что это спекуляция на человеческих чувствах. Он разошлет их своим торговым партнерам, и те начнут их всюду предлагать с намеком: мол, раз начеты, то с Градчанами все может случиться. Так хоть память у них останется. И что ты думаешь? К концу войны он распродал все пятьдесят тысяч, или сколько их там было, полсотни крон за штуку.

Пикантным в этой ситуации было то, что Ладя пытался приударить за Ганкой, но она была большой патриоткой и игнорировала его до такой степени, что два раза возвращала ему шоколадку, которую он, однажды проштрафившись, ей послал; в третий раз это было свыше ее сил, и она кусочек откусила, но остальное ему все же вернула. Когда случилась эта история, их отношения как раз были в этой точке.

Все это случилось в сорок четвертом, незадолго до того, как забрали моего отца, Ребекка. Во Франции как раз началась высадка союзников, и Восточный фронт сворачивался, как змея. Те немцы, кто еще не до конца был чокнутый понимали, что к чему. И яснее всего это было тем, кто раньше был чехом, потом немцем, а теперь рад был бы опять стать чехом. Самым ярким типом из таких людей был как раз Гюнеке. Раньше его звали Гуняк, отец его развозил мясо для Мясолёбла, а он сейчас присвоил имущество этого Мясолёбла. И именно к нему, первому из той святой троицы, мы с Ладей отправились и объяснили ему обстоятельства дела – конечно, очень осторожно; при этом заливали ему в уши, что мы знаем, мол, его как хорошего человека, слыхали, как он использует свое влияние, чтобы защитить невиновного от гестапо, и все такое прочее. Ничего такого мы, конечно, не слыхали, но знали, что он должен на это клюнуть. Мол, эти мальчишки, сопляки зеленые, не понимали, что творят, – и т. д. в таком духе. При этом мы в один голос бубнили все время про это его заступничество перед гестапо и намекали, что в случае каких-либо осложнений в будущем мы, при случае, могли бы свидетельствовать… – и хоть он старался не выдать себя, было видно, что готов для нас кое-что сделать. По достаточно ясным причинам. Внешне же держался холодно. Рассказывал о сложности своей ситуации и неблагодарности людей, которым он, мол, сохранил жизнь и имущество, о небезопасности таких его благодеяний и о своем патриотизме. Изложил нам также свою теорию чешского сопротивления – точно такую, разумеется, с какой начали выступать люди его типа. Чехи, мол, должны сохранять спокойствие, глупо думать о каком-то саботаже или восстании – против силы не попрешь. Внешне чехи должны быть лояльны и сотрудничать с властью, а в сердце – при этом пан Гюнеке указал на свою жирную грудь – в сердце должны оставаться патриотами. Мы выслушали эту лекцию о сердечном патриотизме, кивали и поддакивали, ожидая, когда же он начнет что-то делать. Тянулось это долго, пока наконец он не вздохнул и не произнес тоном человека, обреченного заниматься чужими хлопотами: он постарается сделать, что будет в его силах, – из чистой любви к справедливости, но Баглер ничего даром не делает, и пану Ладе надо об этом позаботиться. Ладя его заверил, что все будет, как надо, и пан Гюнеке вышел с лицом мученика; со спины он смотрелся трагически решительно, как в кино. Нас он оставил в своей канцелярии с ликером, сигаретами и немецкой секретаршей, чтобы мы случайно не заглянули в его бумаги. Отсутствовал он почти час. Вернувшись, бухнулся в кресло, как после тяжелой работы, вытер сухой лоб и сообщил, что он приложил массу усилий и ему удалось проблему решить. С минуту говорил о своих стараниях и коварности Баглера, но столь осторожно и предусмотрительно, что мы так и не поняли, как ему удалось с Баглером договориться. Но нас это не особенно интересовало. Ладя, правда, слегка побледнел, когда пан Гюнеке назвал сумму, за которую Баглер готов спустить все на тормозах, но пообещал мигом все доставить. А когда мы вышли от Гюнеке и я ему сказал, что деньги пополам, он заявил, что слышать об этом не хочет и делает это исключительно ради Ганички. Я ему тогда поверил и ожидал, что эта пигалица хотя бы поблагодарит его, как это водится у приличных людей.

Таким вот образом дело удалось замять. Я еще сходил к доктору Лабскому ради оправдательной бумажки, он написал что-то о кровотечении из носа или геморрое, не помню. Он был хороший доктор и всегда шел навстречу. Все обошлось, и члены подпольной организации «Бивой» узнали об этом случае, когда все уже обошлось.

Конечно же, я ожидал, что они будут Ладе благодарны. Еще бы, это ведь нормальное человеческое свойство – быть благодарным тому, кто что-то для тебя сделал.

И если ты действительно благодарен, так прояви это, хотя бы скажи спасибо.

Вечером я зову братана и Ганичку и говорю им в таком шутливом тоне: ребятишки, у вас еще молоко на губах не обсохло, а вы уже такие злые. Добрый дядя вас вытащил из этого.

– Какой дядя? – нахмурился братан.

– Давай не будем про молоко, – заявила Ганка.

– Дети, дети, – отвечаю я им и рассказываю – еще более цветисто, с кружевами, – как мы рисковали личной безопасностью, как пану Бему из-за их дурости пришлось великодушно раскошелиться на столько-то и столько бутылок французского коньяка, и какие они двое глупые, и как могли всю семью подвести под монастырь, и как они должны быть благодарны пану Бему, а он сделал это, даже не вспомнив, что Ганка с ним не здоровается, и что пан Бем будет рад, если она хотя бы здороваться начнет, – и сейчас самое время для этого; во всяком случае, завтра им необходимо встретиться с паном Бемом и хорошенько его поблагодарить.

Говорю я все это и поглядываю на них; вижу, что оба краснеют все сильнее и вовсе не кажутся благодарными.

– Вы все поняли? – спрашиваю их. – Завтра пойдете и поблагодарите, – говорю и жду, что сейчас они начнут что-то бормотать насчет этой вот благодарности. И ты знаешь, что мне эта жабка сказала?

Назад Дальше