На лице Янки отразились следы внутренней борьбы и волнения. «Ну что же ты молчишь? Молви!» – просил безгласно Василька.
– Мне другой люб! – произнесла она с вызовом, горделиво и, как показалось Васильку, оглушительно громко.
Василько покачнулся, словно от удара палицей. Томления, надежды, грезы – все оказалось посрамленным. Впервые он открыл женке душу и был отвергнут.
И от кого он понес такой срам? – от блудницы, рабы, не стоящей и мизинца его. Вот она стоит перед ним, потупила виновато очи, прикусила нижнюю губу и съежилась вся. Костлява, злообразна и пакостлива. И перед такою он распинался!
Гнев, погнавший его в поварню, опять полонил душу и просился на волю.
– Сука! – дико закричал Василько и наотмашь ударил Янку. Бил вполсилы, но раба как-то на удивление легко и быстро стала заваливаться. Раздался глухой стук. Повой слетел с головы Янки – густые длинные волосы ее разметались по полу.
Раба калачиком лежала подле ног Василька. Ему на миг стало жаль ее, но он вспомнил свое посрамление и вновь ощутил прилив умопомрачительного безудержного гнева.
Василько пнул безвольно распластавшееся тело Янки – оно податливо качнулось. И эта податливость, безответность и та легкость, с которой он наносил побои, еще более взъярили его. Он перешел ту грань, за которой уже не мог и не должен остановиться. Ударил раз ногой Янку, затем еще и еще… Только протяжный стон, будто шедший от сердца рабы, остановил его.
Василько подошел к кадке с водой и подрагивающей рукой зачерпнул ковшом воду. Долго и жадно пил, потом отбросил ковш в сторону, нагнулся над кадкой и умылся. Он чувствовал усталость, опустошенность и боль, будто не он только что бил человека, а его били жестоко.
Он покинул поварню, желая немедля лечь спать и напрочь забыть случившееся; на безмолвную и не шевелившуюся Янку даже не посмотрел.
Глава 12
В горнице решил выпить меда, и поболее. Но идти в погреб не хотелось, а послать за медом было некого. Случайно его взгляд упал на икону. Она была освещена лампадой. Василько равнодушно отметил, что, когда покидал горницу, лампада не горела. В другое время он бы наверняка подивился, всполошился, но теперь же смотрел на красный угол без всяких помыслов. Вначале Василько бесцельно зрел на колеблющийся огонек лампады, который успокаивал его. Затем он невольно поднял глаза.
Ему была хорошо видна нижняя часть иконы, верх будто был прикрыт темной пеленой. Только пристально вглядевшись, он различил лик Богородицы, ее печальные миндалевидные очи. «А если лампаду повыше повесить, то вся икона будет озарена», – подумал он и решил завтра же наказать Пургасу перевесить лампаду.
Внезапно Василько увидел на иконе вместо Богородицы Янку, неподвижно лежавшую на полу, согнутую в три погибели. Он закрыл очи рукой и стал внушать себе, что лежавшая Янка ему померещилась.
Опустил руку, чья-то тень метнулась вниз. Василько встревоженно огляделся и, убедившись, что в горнице никого нет, утешил себя: «То тень моя…»
Снова на него смотрела сверху Богородица, только взгляд ее показался ему осуждающим. Василько скороговоркой зашептал молитву, стал креститься. Но здесь его рука замерла, и из груди будто сам по себе вырвался протяжный и приглушенный стон.
– Что я наделал? – вскричал он, хватаясь за голову. – Забил, забил рабу сирую! Нет мне теперь прощения!
Он забегал по горнице, потом бросился на конник и, катаясь по нему, глухо выл. Осознание тяжести и непоправимости содеянного стало невыносимым. Жгучий ком лежал на душе и изъедал изнутри, гнал в поварню.
«Если в животе Янки не станет – не быть мне живу! Нельзя такому зверю ходить по матушке-земле. Коли перенесет она побои, на коленях буду молить о прощении. Все ей отдам: и село, и холопов, а сам последней затычиной подле ее ног буду. Если уязвлена будет шибко, сорочку последнюю продам, но подниму ладу на ноги!»
Лучина больше не освещала поварню. Мрак и тишина. Василько прикрыл за собой дверь, она жалобно скрипнула, будто оплакивая рабу. Василько прислушался, но, кроме учащенного биения собственного сердца, ничего не услышал. Он пошел на ощупь и, наткнувшись о стол, остановился и задумался.
Где могла находиться Янка? Она могла все так же лежать на полу. Хотелось крикнуть на все село: «Отзовись, Янка!», но убоялся Василько, что люди услышат его крик и, узнав о его побоях, будут судить сурово, но праведно.
Его глаза пообвыкли в темноте и стали различать неясные очертания предметов. Он заметил на лавке что-то белевшее и бугрившееся; на цыпочках подошел к ней и чуть ли не вскричал от радости.
На лавке лежала ничком Янка и мерно, едва слышно дышала. Василько бережно дотронулся до нее – раба ни звуком, ни движением не дала знать о себе. «Спит», – решил Василько и, опустившись на колени, провел ладонью по спине Янки. Он ощутил, как мелкая, едва уловимая дрожь побежала по ее телу. «Она не спит!» – возрадовался он.
– Ты бы на меня зла не держала. Прости великодушно. Сам не пойму, что со мной произошло, – робко повинился он.
– Уйди, уйди, лиходей! – устало прошептала Янка и едва слышно заплакала.
– Не гони, не гони, – взмолился Василько. – Дай слово молвить. Сам ведаю, что как лютый зверь с тобою обошелся. Никогда еще со мной такого не случалось. Сам дивлюсь…
Васильку хотелось, чтобы его покаянные речи утешили и разжалобили Янку, и, хотя виниться было непривычно и тяжело, он вновь заговорил:
– Уж как я свою вину искупить хочу. Хочешь, на свободу тебя отпущу? Хочешь женой моей быть? Ты не смотри, что я живу как затравленный зверь. То обида и досада меня придавили: ведь погнали меня, аки пса шелудивого, из города Володимера. Оттого и огрубел я сердцем, поистратил разум на кручину безмерную. Мне бы в челе полков ходить, ратной потехой упиваться, посвист стрел слышать, треск копейный… Недобрые завистники переняли желанный путь. Ты одна мне сейчас отрада. Не гони, дай надежду сердцу моему!
Не сказала Янка в ответ доброго слова, но и прочь не погнала. Василько поуспокоился, притупились стыд за содеянное и страх за жизнь рабы. Он опять принялся нежно поглаживать ее спину и не сразу заметил, как она уснула.
Тогда он осторожно пересел на край лавки и, сидя в ногах рабы, слушал ее ровное и едва уловимое дыхание. Замирал, когда она, шелохнувшись, стонала во сне; цепенел, когда ее дыхание обрывалось, и радовался, когда оно возобновлялось после глубокого вздоха.
Василько полагал, что, повинившись, сделал доброе дело и Янка должна простить его. Он решил поутру послать Павшу к матери крестьянина Волка, лечившей всю округу. Пусть старуха посмотрит Янку, обмоет ссадины, от боли заговорит… А он будет ту старуху кормить и в придачу барана пожалует.
Была глубокая ночь, но Василько не смыкал очей. Будущее уже не пугало его своей неопределенностью, оно обозначилось и казалось пригожим. Он верил, что поладит с Янкой и будут они жить в согласии.
Потекли медовые грезы. То Васильку представлялась Янка с их сыном на руках – счастливая, с чуть смущенной улыбкой, в бобровой шапочке и собольей шубке; затем крытый возок, в котором сидят он, она и малолетний сын; Пургас верхом на пристяжном коне покрикивает, посвистывает; налетевший ветер кружит падающий снег, норовит свалить возок набок, но им в возке тепло и уютно. То грезилось прощание: он отбывает на рать, и Янка выбежала на крыльцо в одной сорочке, уткнулась влажным от слез лицом ему в грудь…
Незаметно за добрыми видениями просидел Василько в ногах Янки всю ночь. Лишь под утро, когда пошла гулять по селу петушиная перекличка, он почувствовал усталость и, чтобы разогнать дремоту, спустился на двор.
Здесь все еще пребывало в затяжной глубокой спячке. С бездонного густо синего неба равнодушно посматривали звезды. Безветренно. Спокойно. «Вот так и надо жить – в тишине, не помышляя о многом, не возносясь, довольствуясь тем, что Бог дал. А нелепые страстишки, злоба, корысть и зависть – все это от лукавого, – размышлял Василько. – Вот и вся правда земли Русской! Нужно людей не обижать, беречь свой живот грозно. Нечто хорошо будет, если чада мои из-за моего небрежения не познают свободы?»
Василько утвердился в том, что определил свой дальнейший путь. Осталось только зажить по-новому. И порешил Василько перемениться.
Глава 13
Нужно было сделать первый и решительный шаг по новой жизненной тропе. Василько, поразмыслив, засобирался в Москву. Поездка в ближайший город показалась ему необходимой. Он желал удивить и расположить к себе Янку дорогим подарком и заодно навестить сестру; к тому же предстоял неближний путь, в котором ему будет отпущено довольно времени для глубоких раздумий, дерзких помыслов и приятных мечтаний.
Василько, наказав Павше седлать коня, зашел в поварню и возрадовался тому, что Янка была на ногах. Она посмотрела на него непривычно пристальным и осуждающим взглядом. На милом лице ни кровинки, нижняя губа припухла, а под очами легли темные тени. И вся она выглядела сгорбившейся, поникшей; делала все медленно, будто через силу, и даже заметно припадала на одну ногу.
«Что ты со мною сделал?» – такой упрек уловил он во взгляде рабы и виновато развел руками.
– Я в город собираюсь, – повесив голову, глухо сказал Василько, – куплю тебе предивное украшение.
Янка склонилась над столом и принялась вытирать его и без того начисто выскобленную поверхность.
– Ты бы меня накормила да в дорогу съестного дала. Я в поварне завтракать буду, – попросил Василько, не испытывавший голода, но желавший побыть перед отъездом подле Янки.
Янка подошла к печке. Он же сел за стол так, чтобы лучше видеть ее. Раба поставила на стол кувшин и горшок, положила ложку, предварительно обтерев ее о подол своей сорочки.
– Не подосадуй, что брашна холодна. Печь не топлена, – объяснила она. Васильку было по сердцу, что в ее голосе не проскользнули нотки обиды, раздражения, заискивающей и разделявшей бы их сейчас угодливости.
Пока он ел, исподволь наблюдая за Янкой, она собирала ему в дорогу съестное: положила в суму ковригу и горстку соли в тряпице, оглядела полки, открыла ларь и заглянула в него, затем озабоченно нахмурилась, опустила крышку ларя и, припадая на ногу, направилась к двери.
– Ты куда? – изумленно спросил Василько, увидев, что Янка надевает кожух.
– В погреб… хочу окорок принести, – пояснила она.
– Не надо, – отказался Василько. – Путь не дальний…
Янка нерешительно потопталась у двери, вздохнула и только потом сняла кожух. Василько вышел из-за стола; ему хотелось на прощание утешить рабу и еще раз повиниться перед ней, но он удержался, опасаясь, что она наговорит колких слов либо подожмет губы, отвернется и заплачет.
Кручинясь на себя за то, что вел себя сегодня скованно и неловко и не сказал того, что загодя надумал сказать, Василько в сердцах выкрикнул: «Жди!», схватил суму и выбежал из поварни.
Василько выехал еще в сумерках, и потому вначале его внимание было занято дорогой. Он с трудом различал меж вздыбившихся снегов санную колею.
Но на востоке, над мрачным, притаившимся лесом, уже загорелась заря. Она с ребячьим любопытством лизала бледно-розовыми языками невозмутимую ночную синь. Ей бы насторожиться, ополчиться, но синь, знай себе, застыла в непоколебимой уверенности своего вечного могущества и сгинула, охнуть не успела, как погасли звезды, затерялся месяц, окрасился окоем. А когда санный путь побежал по извилистому ледяному руслу реки, совсем рассвело, выкатилось капризное солнце и давай слепить, жечь снега холодно равнодушным, как ласки мачехи, ярким светом.
Василько целиком положился на Буя и отдался размышлениям. Вспоминал, как перед отъездом потчевала его Янка, как смотрела на него, что-то делала, двигалась, говорила, и опять огорчился, оттого что не увидит рабу сегодня и даже забыл спросить ее о здравии.
Тут же его поразило запоздалое и неприятное открытие: «Как же я подзабыл, что Пургас, пес смердячий, приедет в полдень и будет один на один с рабой!» Он представил, как возрадуется холоп, узнав о его отъезде: наверняка глупо засмеется, хлопнет себя по бедрам и побежит в поварню.
Припомнил тягостное для него признание Янки о том, что ее сердце занято другим, и добрые мысли совсем покинули его. И солнце уже мешало: проку от него почти нет, только слепит очи; и мороз не бодрил, но стягивал кожу на лице и студил ноги; и Буй плелся еле-еле, будто не ратный конь, а мерин ратайный.
Его, славного и удалого, коего весь Владимир славил, отвергли. И кто отверг, и ради кого отвергли? – да ради какого-нибудь вонючего смерда. Неужто он так низко пал с высокой, создаваемой с безжалостным усердием веками житейской лестницы? Неужто не подняться ему вновь?
Но взыграли самолюбие и упрямство. Василько вскинул голову, приосанился и чуть ли не во всю глотку закричал, поколебав застывший пропитанный солнцем и хладом воздух:
– Рано предаете меня забвению! Подождите, разнесется обо мне слава по земле Русской! А ты, Янка, еще будешь ползать у моих ног!
Он спохватился: стало не по себе от мысли, что его высокомерные речи могли услышать. Осмотрелся, кругом ни души. Только Буй да обступившие реку лес, да спящая под ледовой шубой река, да взлетевшая с ближайшей ели и каркнувшая в небеса ворона, да равнодушные снега. «Что это я на весь белый свет такой ор учинил? Нечто к лицу он удалому витязю? Хорошо, что от жилья далече и никто не слыхал меня, а то был бы мне срам велик… Надобно не потрясать воздух криканием, а поисправиться, духом взбодриться. С Янкой же впредь лукавить нужно: где лаской обойтись, где слегка попенять, а где и постегать маленько, чтобы видела во мне господина души своей и чтобы пожалела. Они, бабы, горазды жалеть», – рассудил Василько.
По мере того как Василько отдалялся от села, уже другие мысли овладели им. Янка, Пургас и чувства, связанные с рабой, – все это отхлынуло перед волнующим ожиданием встречи с Москвой.
Он приближался к городу, в котором впервые увидел белый свет. С Москвой у него были связаны первые проблески памяти, первые запахи, радости и печали. Из Москвы его погнали на рать жестокосердные бояре. Он чудом не отведал каленой стрелы и острого меча, познал бедовый мир, окреп, дослужился до свободы и жил себе не тужил без родного города, как и город обходился без него.
Но если Москве не было никакого дела до удальца, то Василька все чаще била кистенем тоска: внезапно нахлынет, вызывая душевную смуту, и нестерпимо захочется бросить все и прогуляться по знакомым улочкам, взойти на заборала, насладиться земными красотами, затем вдохнуть тепло родной избы, пройтись по полузабытому подворью.
К удивлению Василька, первая после длительной размолвки встреча с Москвой оказалась обыденной. Город принял его равнодушно; он как бы жил своей жизнью и не встрепенулся, по-отечески не возрадовался, когда узнал былого воспитанника. А может, не узнал вовсе либо сам воспитанник оказался суетливым, все торопился, не желая растравлять черствую душу.
Москва же обросла подворьями, расползлась вдоль реки и от реки. Кремник почернел и стал казаться ниже, лес подле посада поредел, попятился, и церквей заметно прибавилось, и монастыри обложили предградие, как ловцы медвежью берлогу.
Особенно прискорбной оказалась для Василька последняя встреча с Москвой. Лил нудный моросящий дождь. Было так сыро, грязно и мрачно, так горько на душе, оттого что почти в одночасье потерял и мать, и службишку, так не хотелось видеться с сестрой и выслушивать ее упреки за почившую в одиночестве мать, отвечать на огорчавшие расспросы знакомых и внимать их подчас равнодушным, сожалеющим речам, что он проехал через город, не остановившись.
А мать будто присутствовала на улочках Москвы. В каждой встречной пожилой женщине ему чудилась она, каждое знакомое подворье, церквушка напоминали о том, что она была, но отныне ее нет и никогда не будет. Оттого он не только еще острее ощущал потерю любящего и печалующего человека, но с душевной ноющей болью понимал, что оборвалась так мало ценимая связь с родиной, что теперь все будет в Москве не так, как ранее и как ему хотелось; останется память, но исчезнет уверенность, что он в Москве свой, что всегда найдется угол, где его накормят, обогреют и утешат и где он на миг может окунуться в безмятежную веселую сторонушку, величаемую детством.
Чувство огромной, невосполнимой потери до такой степени огорчало Василька, что он с трудом подавлял желание громко и протяжно завыть. Он проклинал себя за то, что не ценил матери и родного очага, он проклинал человеческое безжалостное существование, которое, повинуясь какому-то злому и мстительному наказу, гонит человека в жестокий иссушающий полон, именуемый одиночеством.
Глава 14
Бессонная ночь сказалась. Веки тяжелели и против воли закрывались; мысли поплыли, растворяясь и исчезая, словно лед в талой воде; шапка то и дело съезжала на лоб. Василько ехал в полудреме. Забытье менялось коротким пробуждением, удивленным взглядом мутных очей на медленно меняющуюся обстановку.
Помнит он подрагивающую шею и пофыркивание Буя, да изредка косящийся в его сторону сине-огненный лошадиный глаз, да искрящийся снег внизу и по сторонам.
Только подъезжая к городу, он смог осилить дремоту, так как спешился и натер лицо снегом.
Впереди показался холм, на котором угадывались очертания высоких стен и шатровых стрелен града. Он ехал по льду реки, но не той озорной и извилистой, что огибала его село, а многоводной, широкой, несшей свои студеные струи в земли дальние, незнаемые и заветные.
Когда-то она казалась самой великой рекой на земле – он с обидой узнал, что Москва-река меньше Оки и Волги, и испытывал к ней такую же жалость, какую бы испытал, обнаружив давно забытую и когда-то любимую игрушку.
Там, где река изгибалась лукою, правый берег горбился, полз круто на тянувшиеся с полверсты вдоль реки горы. В их сторону Василько посматривал неприязненно. На горах находилось село Воробьево, вотчина самого лютого его недруга, Воробья. Слева от Василька лежала низмень, вдававшаяся большой лукой в реку и простиравшаяся до самой Москвы. Летом на ней зеленели и источали томное благоухание поемные луга. Паслись на тех лугах скот да табуны коней. Сейчас же здесь белая пустыня. Снега сравняли берег и реку, их пронизывали людские и звериные следы.