Верёвка - Геннадий Падаманс


Геннадий Падаманс Верёвка

Верёвка пахла рыбой. Странный запах что-то стремился поведать — но его думы уже затворились и куда-то ушли. В голове осталась лишь память.

Детство было счастливым. Мать Саломея, отец Симон. Он их помнит так хорошо, будто они где-то рядом, в этой хибаре, или там, за щелями, среди саксаулов.

Мать… Он был первенец и любимец. Тёплые руки, ласковые глаза, мягкие губы. Полная грудь. Все человеки, наверное, помнят одно — и все человеки столь розные.

Пустыня. За их домом пласталась пустыня, как за этой хибарой, за этими стенами, как повсюду. Пустыня, ночь, водянистые звёзды, лай собаки, скрип двери… Крик. Его крик. И тёплые руки, мягкие губы, полная грудь. И слёзы. Как сейчас. Как всегда. Пустыня. И он. Он, который так мно-го знает, который видел Элладу и Рим. И ещё Вифлеем, город Давидов…

Сказано у эллинов: Тот, кто стал свободным из-за знания, из- за любви раб тех… А Чудак говорил по-иному: «Сберёгший жизнь свою, по-теряет её, а потерявший жизнь ради Меня — сбережёт её». Он сбережёт верёвку, которая пахнет рыбой.

Он обожал Вифлеемский ручей и любил ходить за водой. Вода бурно неслась, грохотала и пенилась, обдавала прохладой. Он всегда долго плескался и потом отдыхал под приветливой пальмой, и приходил домой поздно, мать бранила его, а отец один раз даже ударил, но мать заступилась, оборонила; он плакал — как и сейчас. Он не хочет помнить проклятый Вифлеем, он родился в Кириафе, среди пустыни, среди саксаулов — как здесь…

Верёвка пахнет рыбой… Почему они перебрались в Вифлеем, осталось неведомым. Он был мал, а теперь никогда не узнает. Вифлеем казался прелестным: с гор тёк ручей, колосились хлеба, благоухали сады, плодоносили пальмы… А тут саксаулы, бестолковые, как и всё окрест.

Вифлеем… Потом появился брат, его маленький брат в маленькой колыбельке, от которой мать, кажись, никогда не отходила, и он даже гневался… А потом пришли эти. Все в меди: в броне, в блестящих шлемах с огромными гребнями, и с мечами в хищных руках.

Дверь лачуги скрипит. Снялся ветер, с востожа, повеяло зноем и пылью. Утро будет по-летнему раскалённым. Он любил лето, любил прыгать в прохладный шумный ручей, любил забираться в сады и подбирать полновесные смоквы, рвать гранаты, любил виноград…

Крик гиены. Хриплый, давящийся. Совсем рядом. Наверное, Диавол уже подбирается, — он смеётся, хрипловато смеётся, он тоже гиена, они теперь братья. Во веки веков.

Кислый запах саксаулов, хохот гиены. Его хохот. Гремучая смесь.

Песок на губах. Верёвка в руках. Пустыня за ветхой стеной. Жизнь в голове. Никудышная жизнь. Сладкое детство. Потом Вифлеем.

Надрывно хохочет гиена, ветер сыплет сквозь щели песком, хочет заживо погрести. Он бы тоже не прочь погрести свою память — да тщетно.

Они пришли так внезапно. В сверкающей меди, с мечами. Он не успел испугаться. Всё было так быстро. Один только нагнулся к колыбельке — и сразу крик матери. Так не может крикнуть сотня гиен. Так не может никто. Ни один. Ни одна.

Отец не кричал. Отец был бледный, как зимняя луна, стоял напротив него, в другом углу; но он видел мать. Мать кричала. Он помнит. Ослепительно белая грудь, чёрные пупырышки сосцов. «Умертвите, безбожники! Умертвите!» Плевок. Удар рукоятью меча в правую грудь, тёмная кровь, темнее сосцов. Безумие страха. Один манит его: «Ну, поганец, сюда! Получишь и ты на орешки. Иди…» Оцепенение. Хохот. Бледный отец. Хохот кругом, сотрясает его, душит, мутит рассудок, кружит голову, выворачивает наизнанку… Нет, он не верует. Не может быть Бога. Может быть Диавол, вполне, он даже помнит лицо, ом смог бы узнать…

Хохот. На пару с гиеной. Хохот в его голове. В самом нутре.

Мать вскоре умерла… Сохла, сохла и умерла. Было жутко… Отец пропил дом и участок земли недалеко от ручья, в котором он так любил купаться. Отец стал его бить. Он ушёл.

Его приютили добрые люди. Учили грамоте, наставляли в молитвах, вразумляли про грех. Он не мог им простить, его мать не имела греха, никогда не имела! Он немного подрос и снова ушёл одним светлым утром, закинув на плечи лёгкую котомку. Скитался как щепка по бурному морю, обошёл пол-Ойкумены, был продан в рабство, бежал, сражался за кесаря Августа, изучал мудрость эллинов, плавал по морю. Всё он видел, всё знал. Вернулся домой. В пустыню о гиенами и саксаулами.

Здесь всё сохранялось как прежде. Жалкие люди, нелепые храмы, молитвы, молитвы, молитвы. Они все помешались, он не знал, хохотать или плакать, он долго дивился, но не пристало дивиться детьми. Авелев род. Как они веруют! Постятся. Готовы чело расшибить. Всемогущий, Всесущий… Всемогущий был тот, кто построил Парфенос, кто создал их храмы и города, камень за камнем. А они словно дети. «Я есмь раб Божий. Он — Совершенство, я — червь». Тогда нет красоты, нет ничего. Юдоль рабства. И убогие басни презренных и смрадных. Им неведома логика. Венец творенья Всесовершенства есть Червь. Так пусть будет Всечервь, а не Всесовершенство.

Хохот гиены. Всё время хохочет. Диавол хохочет над жизнью червя.

И он тоже хохочет, сызнова. Даже Диавола нет, никого. Только пустыня, верёвка, гиена… И память.

Мир произошёл из-за ошибки, однако есть на что посмотреть под луной и под оолнцем. Есть красота. Есть разум. Есть гордость и руки. Есть всё. Кроме любви.

Любовь имеется у цветов. Им неведомы басни. Им неведома логика. Им неведом грех. Человеки тоже кичатся любовью. Но что могут они? Их братьев рубят мечами, их сестёр поганят, их жёны гибнут, их матери мрут, их отцы пьют вино беспробудно. Смерть косит всех, всесущая и неисповедимая. Человекам остаётся молиться, поститься и уповать.

Человеки грешны. И что толку в кривляньях. Ежели душа меняет свой цвет от того, что съел человек — на что человеку такая душа? И Чудак раз сказал им с Дидимом: «Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его, но исходящее». Ему это понравилось, и он тоже сказал тогда правду: «Человеки не любят, но рождают детей. Посему от рождения грешны. Сей есть грех первородный». Чудак сменился в лице, стоял совсем бледный, как в лихоманке; Чудак изрёк: «Не суди, да не судим будешь». Чудак завсегда знал стёжку к сердцу. Как мог он судить!

Он был грешен и сам. Был какой-то дурман, будто хмель — и он оступился. Встретил Её.

Она собирала цветы. Было много цветов, целое море, всяких разных. Дряхлый раб завалился в траву и дремал, а Она шла, нагибалась, срывала; и он сбросил свою котомку, тожё лёг и стал наблюдать.

Её не назвали бы красавицей, за каких дерутся мужи, будто волки зимою, но у Неё таилось нечто, для чего в языке человеков не придумано слов. Зыбилось некое чудо, с Её лица стекала мелодия, волнами: с Её глаз, с Её лба, с Её щёк. Словно нимфы витали над Нею с волшебными флейтами. И он понял: вот где есть настоящее. Когда позже Она стала женой и делила с ним ложе — не тогда было настоящее, а в тот первый раз среди безбрежной поляны цветов. Она нагибалась, срывала, музыка лилась, он смотрел и смотрел; наконец их глаза встретились, но Она не испугалась, Она только выпрямилась, пристально взглянула, улыбнулась невинно — и тогда он заметил три огромные бородавки на Её щеке. Они были мерзкие, они так портили, ему стало жалко Её, очень жалко. И Она тотчас смутилась. Повернулась и побежала. Легко и проворно. А он подобрал котомку и продолжил свой путь.

Он думал, что всё. Прошли дни, он возвращался обратно — и Она опять собирала цветы. Он хотел пройти мимо, он очень спешил, но их тропки скрестились, их глаза встретились — и словно молния грянула с неба. Её лицо было чистым, румяным, никаких бородавок, словно нимфа, такая чудесная — но как могли пропасть бородавки, его больше всего поразило, опять поразило. А Она улыбнулась ему, и его уста разомкнулись сами собою, его язык залопотал несуразное, а душа его клокотала.

Она стала его женой. А весной умерла. Он покинул Её на семь дней, у него было дело, столь важное — и Она занедужила и умерла, едва он вернулся. Он осилил три бородавки, но осилить смерть он не смог. И он понял: если есть в этом мире какой-нибудь Бог или Диавол, он Того соучастник. Он решился любить, он дал надежду и семя, но костлявая смерть оказалась сильнее него. Се человек! Сей есть раб. Но любить позволительно господину.

Он хотел удавиться уже тогда. Пойти и удавиться. Но как он мог? Его брата проткнули мечом, его жена умерла у него на руках, схоронив в себе его плод, его мать погибла. Он остался один, совершенно один за них всех. И не мог предать, не мог сказать: «Правильно». Он должен был выкрутиться, должен был оправдать. Этот меч потяжеле Дамоклова. Он должен был возлюбить. И он возлюбил.

Верёвка пахнет рыбой. Его память тоже пахнет рыбой. Этот запах здесь — почему?.. Он не знает, ему больше нет дела, ни до чего.

Она однажды ему рассказала, он помнит слово в слово, словно милые уста до сих пор прячутся в его голове, слово в слово… «Мне было тогда шестнадцать вёсен. Мы жили у озера. Я любила гулять по берегу. Там было тихо, только птахи и разные букашки, бабочки. Я любила сидеть на мостике для рыбацких лодок, он отходил далеко от берега, я всегда шла по нему до самого конца, садилась и смотрела на воду. В тот день на меня что-то нашло. Будто чёрная туча накрыла. Я взяла и спрыгнула в воду. Там должно было быть глубоко, я всегда знала, что там глубоко — но я вдруг стала на ноги, а вода оказалась по плечи. Она была тёплая-тёплая. И пахла. Я до сих пор помню тот запах. Я расхохоталась, как глупая. Стояла и хохотала. Покуда откуда-то сбоку не подплыли на лодке рыбари. Они узнали меня. Дома меня посадили под замок, а потом мы переехали. От меня закрывали даже колодец, прятали верёвки — а мне было смешно. Просто смешно. И скучно».


Верёвка пахнет рыбой… Он должен был возлюбить. Не только за них. Он никак не мог удавиться. Многие люди жили достойно. Строили храмы, дворцы, города, ваяли, писали книги, сражались. Дарили миру прекрасное. И ему. Он не мог плюнуть им вслед. Он должен был найти выход. «Стоит ли жить?» Вопрос праздный. Как живут птахи, цветы, деревья и всякие твари? Просто живут, без вопросов. Так и он хотел жить, потому как сказал один эллин: «Мысль — это то, что в избытке». Ему надоело быть жадным, ему опротивело, он просто знал, что должен жить. И он жил. И был горд.

Его отец не смог защитить его мать. Стоял бледный в углу и трясся от страха. Потом пил и дубасил его. И он тоже не смог защитить. Ни жену, ни свой плод в её чреве. И если б он удавился — он бы стал как отец, он бы струсил пред Богом или пред Диаволом — кто бы там ни был, — он бы навек признал своё рабство, но он не хотел быть рабом. Никак не хотел! Он был рождён не напрасно, его мать не ошиблась, не мучилась зря, не согрешила, нет, нет!

Никогда не понять человеков. Одни говорят о гармонии, о чудесном Небесном Отце, о благодати — но хранят взаперти своё семя яко строжайшую тайну. Другие же стонут и воют подобно шакалам, но плодятся по-воробьиному. Не понять человеков. Яко дети. Яко овцы без пастыря.

Он не верил святошам. Никогда. Их святость от страха, их души скованы страхом крепче брони. Они не могут один на один, сразу ищут подмоги, сразу сдаются. Что они говорят? «Здесь — тщета и юдоль; гармония — Там, нужно скорее вернуться, слиться, постичь». Ежели так невтерпёж им вернуться, зачем отделялись? Оставались бы там сосунками, терзая грудь своего Совершенства. Нет! Настоящие человеки другие. Надо что-то оставить. Надо сделать прекрасное. Дабы хоть один после тебя мог гордо воскликнуть: Се человек!

Он не верил святошам. И когда услыхал про Чудака, долго смеялся. А потом пришёл уличать. И стал соучастником. Во второй раз.

Всё решилось в тот вечер. В первый же вечер. Он пришёл уличать. Он рассказал свою жизнь. О брате, о матери, о жене. О глазах пронзённых на поле брани. О тысячах, которых косят мор и глад ни за что ни про что. «Тот, кто всё это видел, как может тот веровать?» — спрашивал он. И распалялся всё боле, впадал в неистовство, негодовал: «Враки! Сей есть Зверь! Коль скоро есть Кто — так Зверь!»

А Чудак улыбался в ответ. Не серчал, не хмурился даже — улыбался. «Твой Бог — Зверь, хуже волка!» — и только улыбка в ответ.

«Взгляни на тех, — наконец промолвил Чудак, — что засели за трапезой. Они тоже не веруют, как и ты. Ступай к ним!»

Он поразился, споткнулся. Тех он уже видывал, те молились по семь раз на дню, по семидежды семь, на каждом шагу. Кто ж тогда верует?

«А ты подумай, — сменился в голосе Чудак, — сии твердят, что Он — всюду, всё слышит и знает, всё видит, и ни один волос не упадёт помимо воли Его — пошто тогда им молиться семидежды семь раз на дню? Иль они знают что-нибудь лучше Его? Иль Он слеп?.. Нет, сии в душах не веруют, сии веруют в словах. В душах веруют птахи небесные, деревья, цветы, звери всякие, даже псы, коли не гонит думы их человек. Так и ты. Ты тоже не веруешь, и совсем не потому, как говоришь. В словах твоих кривда. Ты винишь Господа, а сам не веруешь, никому сам не веруешь. Винишь не того. Кабы мог ты винить себя — никто бы не умер. А ты винишь Господа, а сам не веруешь. Винишь Того, в Кого не веруешь. Остаются пустые слова, сотрясение воздухов. Как может быть у тебя правда? Как может быть у тебя любовь? Тебе боязно, ты всю жизнь боялся любить — и смерть одолела. Всех одолела, кого ты боялся любить. Тебе боязно — и ты швыряешь грех свой Господу, перекладываешь на Его плечи. А Он принимает. Всё принимает. Не любить — главный грех. Всё из того. Ты бывал у эллинов. Один из сих мужей сказывал: „Дайте мне точку опоры — и я сдвину Землю“. Он как ты. Ты не можешь судить, потому как нет у тебя точки опоры. Знай же, точка опоры здесь», — Чудак коснулся рукою груди — там, где сердце.

Он примкнул к Чудаку и был приставлен к кассе. С первого дня.


Всё пошло вверх тормашками в его голове. День за днём волочился он за Чудаком с ящичком на плече. И наблюдал.

Чудак был одинок, как и он. Может быть, боле. Наверное, боле. Эти, что окружали его, ученики — на них трудно было глядеть без улыбки. Как-то раз они шли, он был первым, Чудак с остальными сзади; и какой-то замызганный пьяный нёсся навстречу. Он уступил тому путь, и пьяный толкнул Чудака. Пётр готов был убить бедолагу, и Иоанн, они все налетели, как коршуны. Один он стоял поодаль. И Чудак. Чудак их унимал, срывал голос, был в гневе. А те бушевали. Потом Иоанн обвинил его, что он трус: почему, мол, пропустил пьяного, почему не столкнул с дороги? Всяк человек себя по-своему ценит. «Тузиться с пьяницей пристало пьяницам», — так он ответил. И Чудак вдруг его похвалил. И изрёк: «Тот, кто нашёл самого себя, — мир недостоин его».

Трусы были они. Страх таился в их душах. Они не любили, они сдавали в рост свою «любовь», они покупали блаженство потом, потому как ужасно боялись того, потому как их души тряслись. Они готовы были биться на кулаках, кому в Царствии Небесном воссесть одесную, кому ошуюю. Они не стоили того пьяницы, им бы быть гладиаторами на потеху толпе. И Чудак это видел. И грустил, постоянно грустил. А по ночам что-то читал втайне от всех. Ото всех, но не от него.

Он единственный дерзал спорить. Нет, был ещё Пётр, упрямец, тот спорил при всех, перед публикой, по-другому. Они же беседовали чаще тёмными вечерами, когда прочие давно уже спали и видели сладкие сны о своём будущем рае. «Врёт твоё Писание!» — обличал он, со всех сторон обличал, раз за разом. А Чудак слушал — и улыбался. И всегда находил, что ответить. Или как промолчать…

«Почему сказано, будто владеет человек всеми рыбами морскими, птицами небесными, и скотом, и всеми тварями, живущими на земле? Кем может владеть человек, ежели собой он не владеет?.. Несчастливец владеет счастливцами? Глянь на парящего в небе орла, на гонящего своих олених оленя или на царя вод бегемота. Вот где красота, гордость и величие! Какие заботы у них? Чем они тяготятся?.. Вглядись в их очи, ежели можешь. А человек?.. Один приходит торговать, другой — воевать, третий, говорят, наблюдать. Ты — наблюдаешь?… Что делаешь ты? Ведь тоже воюешь по-своему… и я воюю с тобой…»


Одна ночь ему особо врезалась в память. Та ночь стала началом. Конец пахнет рыбой.

Та ночь пахла иначе. Терпкий воздух, высокие эвёзды, треск костра. Чудак сидел под смоковницей, спиною к костру, над ним горел факел, метая багровые тени, словно лапы чудовища, красного демона или ангела; но Чудак не глядел, не интересовался, был весь поглощён: Чудак сидел на пне за сделанным Петром столом для трапез и читал, не слыша его приближения. Лишь когда его тень упала на стол, разрубив красноту, Чудак обернулся.

— Что читаешь? — спросил он.

Чудак будто бы испугался, сгрёб рукою свой свиток к краю стола, но после вдруг одумался и показал:

— Вот, смотри.

Он не мог разглядеть при таком свете, он попросил:

— Если хочешь, читай мне.

Чудак пристально глянул ему в глаза, но, наверное, тоже не мог разглядеть, либо нечего было разглядывать, потому как с охотою повернулся обратно к столу и стал читать. Вслух. Голос, мягкий и робкий, трепетал словно ночь, и в той ночи не было звёзд и костра, в той ночи уже витал запах рыбы, смутный, неясный — но он учуял.

«И возьму жезл Мой — благоволения и переломлю его, чтобы уничтожить завет, который заключил Я со всеми народами. И он уничтожен будет в тот день, и тогда узнают бедныя из овец, ожидающие Меня, что это — слово Господа. И скажу им: если угодно вам, то дайте Мне плату Мою; если же нет, — не давайте; и они отвесят в уплату Мне тридцать серебренников. И сказал Мне Господь: брось их в церковное хранилище, — высокая цена, в какую они оценили Меня! И взял Я тридцать серебренников и бросил их в дом Господень для горшечника».

Дальше