— Ясновельможный князь, ты говорил, что вся суть в благе отчизны!
— Не лови ты меня на слове, я ведь давно сказал тебе, что это одно и то же, и слушай дальше. Я хорошо знаю, что князя Богуслава не почитают за сторонника Швеции, хоть здесь, в Кейданах, он и подписал акт унии. Пусть он рассеет слух, да и ты рассей в пути, будто это я принудил князя подписать акт вопреки его воле. Люди этому охотно поверят, ибо часто случается, что и родные братья принадлежат к разным станам. Таким путем он сможет войти в доверие к конфедератам, зазвать к себе начальников якобы для переговоров, а потом схватить их и увезти в Пруссию. Это будет дозволенное и спасительное для отчизны средство, не то эти люди совсем ее погубят.
— И это все, что я должен сделать? — с некоторым разочарованием спросил Кмициц.
— Это лишь часть и не самая главная. От князя Богуслава ты поедешь с моими письмами к самому Карлу Густаву. После клеванского боя я никак не могу поладить с графом Магнусом. Он по-прежнему косо на меня смотрит и все намекает, что стоит только шведам оступиться или татарам броситься на нашего другого врага, как я тотчас обращусь против шведов.
— Ясновельможный князь, судя по тому, что ты говорил мне, он прав.
— Прав ли, нет ли, не хочу я, чтобы он заглядывал в мои карты и раскрывал мои козыри. Да и personaliter[124] он мой недоброжелатель. Он, верно, бог весть что пишет на меня королю, и уж наверняка твердит в своих письмах, что либо я слаб, либо на меня нельзя положиться. Письма мои вручишь королю, а станет он спрашивать о клеванском деле, расскажи все, как было, ничего не прилагая и не убавляя. Можешь открыть ему, что я этих людей приговорил к смерти, а ты упросил помиловать их. Ничего тебе за это не будет, напротив, такая искренность может понравиться. На графа Магнуса королю прямо не жалуйся, он его шурин. Но ежели король спросит мимоходом, что люди здесь думают, — скажи, жалеют, мол, о том, что граф Магнус не ценит по достоинству искреннюю приязнь князя к Швеции, что сам князь, то есть я, очень об этом сокрушается. Станет спрашивать, правда ли, что меня оставили все регулярные войска, — скажи, что неправда, и в доказательство сошлись на себя. Называйся полковником, ибо ты и есть полковник. Скажи, что это партизаны пана Госевского взбунтовали войско, но прибавь, что вражда у нас с ним смертельная. Скажи, что, когда бы граф Магнус прислал мне немного пушек и конницы, я бы давно раздавил конфедератов… что все так думают. И в оба гляди, слушай, что приближенные короля говорят, и доноси не мне, а с оказией князю Богуславу в Пруссию. Можно и через людей курфюрста, коли встретишь их. Ты, сдается, знаешь по-немецки?
— Был у меня друг, курляндский дворянин Зенд, которого зарубили лауданцы. У него я и подучился немецкому языку. В Лифляндии я тоже часто бывал.
— Это хорошо.
— А где, ясновельможный князь, найду я шведского короля?
— Там, где он будет. Во время войны он сегодня может быть тут, а завтра там. Найдешь его под Краковом, так оно и лучше, возьмешь письма к тамошним высоким особам.
— Стало быть, я и к другим особам поеду?
— Да. Ты должен пробиться к маршалу Любомирскому[125], — мне очень важно, чтобы он поддержал наши замыслы. Сильный он человек, и в Малой Польше многое от него зависит. Когда бы он искренне пожелал стать на сторону шведов, Яну Казимиру нечего было бы делать в Речи Посполитой. От короля шведского не таи, что ты от него поедешь к Любомирскому, чтобы переманить его на сторону шведов. Прямо об этом не говори, а так урони будто ненароком. Это очень расположит короля в мою пользу. Дай-то бог, чтобы пан Любомирский пожелал присоединиться к нам. Знаю, он будет колебаться, и все же надеюсь, что мои письма перевесят чашу весов, ибо есть причина, которая понуждает его искать моей приязни. Я тебе все расскажу, чтобы ты знал, как там держаться. Так вот давно уже пан маршал обхаживает меня, как медведя, и старается вызнать издалека, не отдам ли я мою единственную дочь за его сына Гераклиуша. Они еще дети, но можно сговорить их, а это очень важно для пана маршала, — больше, нежели для меня, — ибо другой такой помещицы нет во всей Речи Посполитой, и если объединить два состояния, получится богатство, равного которому нет в мире. Лакомый кусочек! Что же говорить, если пан маршал да вдобавок занесется надеждой, что сын его в приданое за моей дочерью может получить и великокняжескую корону. Вот ты и пробуди в нем эту надежду, он, как бог свят, соблазнится, ибо о собственном доме помышляет более, нежели о Речи Посполитой!..
— Что же мне сказать ему?
— То, что я не смогу написать. Но надо сделать это весьма тонко. Упаси тебя бог проговориться, что ты слыхал от меня, будто это я жажду короны. Слишком рано говорить об этом! Ты скажи, что вся шляхта в Жмуди и в Литве с сочувствием об этом толкует, что сами шведы говорят об этом во всеуслышание, что ты и при королевской особе будто бы слыхал об этом… Вызнай, кто из придворных в милости у пана маршала, и скажи ему обиняком, пусть, дескать, Любомирский перейдет на сторону шведов, а в награду потребует брака Гераклиуша и моей дочери и стоит пусть на том, чтобы мне быть великим князем, тогда, мол, Гераклиуш получит со временем в наследство великое княжество. Мало того, дай понять, что коли Гераклиуш возложит на свою голову литовскую корону, со временем он может быть избран и на польский трон, и тогда два рода будут владеть двумя коронами. Коль не ухватятся они обеими руками за эту мысль, — стало быть, они люди маленькие. Кто не метит высоко и страшится великих замыслов, тот пусть довольствуется жалким жезлом или булавою, убогим каштелянством, пусть служит и гнет хребет, через слуг добивается милости, лучшего он не стоит! Мне от бога дано иное предназначенье, и я смею захватить под руку все, что только в человеческой силе, и дойти до предела, самим богом поставленного людскому владычеству!
Тут князь и впрямь вытянул руки, словно желая схватить невидимую корону, и запылал весь, как факел, но от волнения дыхание у него снова пресеклось. Успокоившись через минуту, он сказал прерывистым голосом:
— Вот так душа стремится ввысь… к солнцу, а болезнь снова… твердит свое memento[126]. Будь что будет! Пусть уж лучше смерть настигнет меня не в королевских сенях, а на троне…
— Не кликнуть ли лекаря? — спросил Кмициц.
Радзивилл замахал рукою.
— Не надо!.. Не надо!.. Мне уже лучше… Вот все, что я хотел тебе сказать… Ну, в оба гляди и слушай. И за Потоцкими смотри, что они предпримут. Они друг друга держатся, верны Вазам… и сильны… Неведомо, на чью сторону склонятся и Конецпольские и Собеские. Смотри и учись!.. Вот и удушье прошло. Понял все expedite?[127]
— Да. Коль ошибусь в чем, то по собственной вине.
— Письма у меня написаны, остается дописать еще несколько. Когда ты хочешь отправиться в путь?
— Сегодня же! Поскорее!
— Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы ко мне?
— Ясновельможный князь… — начал Кмициц.
И внезапно осекся.
Слова не шли у него с языка, а на лице читались принужденность и замешательство.
— Говори смело, — сказал гетман.
— Прошу тебя, — сказал Кмициц, — не дай ты здесь в обиду мечника россиенского и ее.
— Не сомневайся. Вижу я, крепко ты еще ее любишь?
— Нет, нет! — воскликнул Кмициц. — А впрочем, разве я знаю! Час люблю ее, час ненавижу… Сатана один знает! Все кончено, я уж сказал, одна мука осталась… Не хочу я ее, но не хочу, чтоб другому досталась! Ясновельможный князь, не допусти ты до этого!.. Сам не знаю, что говорю… Ехать мне надо, ехать поскорее! Ты, князь, меня не слушай. Вот выеду за ворота, и бог тотчас вернет мне разум.
— Я тебя понимаю. Пока не охладеешь со временем, так хоть сам не хочешь, мысль досадой кипит, что другому достанется. Но ты будь спокоен, я этого не допущу, и уехать отсюда они не уедут. В скором времени всюду будет полно чужих солдат, и это небезопасно! Лучше я отправлю ее в Тауроги, под Тильзит, где теперь живет княгиня. Будь спокоен, Ендрек! Ступай, готовься в дорогу и приходи ко мне обедать.
Кмициц поклонился и вышел, а Радзивилл вздохнул с облегчением. Он рад был, что молодой рыцарь уезжает. Оставалась его хоругвь и его имя, как приверженца, а сам он не очень был ему нужен.
Напротив, уехав отсюда, он мог оказать ему большую услугу, а в Кейданах уже давно тяготил его. Гетман был больше уверен в нем на расстоянии, нежели вблизи. Дикий нрав и горячность Кмицица могли в любой момент привести к вспышке и разрыву, слишком опасным сейчас для обоих. Отъезд устранял эту опасность.
— Поезжай ты, исчадие ада, и служи мне! — пробормотал князь, глядя на дверь, в которую вышел оршанский хорунжий.
Затем он кликнул пажа и велел позвать к себе Ганхофа.
— Принимай хоругвь Кмицица, — сказал ему князь, — и начальство над всей конницей. Кмициц уезжает.
Напротив, уехав отсюда, он мог оказать ему большую услугу, а в Кейданах уже давно тяготил его. Гетман был больше уверен в нем на расстоянии, нежели вблизи. Дикий нрав и горячность Кмицица могли в любой момент привести к вспышке и разрыву, слишком опасным сейчас для обоих. Отъезд устранял эту опасность.
— Поезжай ты, исчадие ада, и служи мне! — пробормотал князь, глядя на дверь, в которую вышел оршанский хорунжий.
Затем он кликнул пажа и велел позвать к себе Ганхофа.
— Принимай хоругвь Кмицица, — сказал ему князь, — и начальство над всей конницей. Кмициц уезжает.
Холодное лицо Ганхофа на мгновение осветилось радостью. Послом ему не удалось поехать, но он получил повышение в чине.
Он поклонился молча и сказал:
— За милость, ясновельможный князь, я отплачу тебе верною службой!
Он вытянулся в струнку и ждал.
— Ты что-то еще хочешь сказать? — спросил князь.
— Ясновельможный князь, нынче утром прибыл шляхтич из Вилькомира, он привез весть, что пан Сапега идет на тебя с войском.
Радзивилл вздрогнул, однако мгновенно овладел собою.
— Ступай! — сказал он Ганхофу.
И погрузился в глубокую задумчивость.
ГЛАВА XXIV
Кмициц с жаром занялся приготовлениями к отъезду и стал отбирать людей, которые должны были отправиться с ним в путь. Он решил ехать с сопровождением, во-первых, ради собственной безопасности, во-вторых, для придания важности своей посольской особе. Он очень торопился и хотел еще в ночь тронуться в путь, а если не утихнет дождь, то на следующее утро. Наконец он нашел шестерых надежных солдат, которые служили у него еще в те лучшие времена, когда он, до приезда в Любич, рыскал в стане Хованского, — старых оршанских забияк, готовых идти за ним хоть на край света. Это были одни шляхтичи да путные бояре, остатки некогда могучей ватаги, вырезанной Бутрымами. Во главе их стал вахмистр Сорока, давний слуга Кмицицев, старый, весьма искушенный вояка, на котором, правда, тяготели многочисленные приговоры за еще более многочисленные бесчинства.
После обеда гетман вручил пану Анджею письма и грамоту к шведским комендантам, с которыми молодой посол мог повстречаться в больших городах, простился с ним и проводил довольно ласково, почти по-отцовски, прося соблюдать осторожность и благоразумие.
Небо между тем стало к вечеру проясняться, тусклое осеннее солнце показалось над Кейданами и закатилось за алые облака, длинными полосами тянувшиеся на западе.
Ничто не препятствовало отъезду. Кмициц пил прощальную чару с Ганхофом, Харлампом и несколькими другими офицерами, когда в сумерках уже вошел Сорока и спросил:
— Едем, пан начальник?
— Через час! — ответил Кмициц.
— Кони и люди готовы, стоят во дворе…
Вахмистр вышел, а офицеры все чаще чокались чарами; но Кмициц больше делал вид, что пьет, чем пил на самом деле. Претило ему вино, не веселило душу, не хотелось ему пить, а меж тем прочие были уже сильно во хмелю.
— Полковник! — говорил Ганхоф. — Замолви за меня слово перед князем Богуславом. Славный он рыцарь, другого такого не сыщешь во всей Речи Посполитой. Приедешь к нему, так будто во Францию приехал. Другой язык, другой обычай, и придворным манерам можно научиться скорей, нежели при королевском дворе.
— Я помню князя Богуслава в деле под Берестечком, — сказал Харламп. — Был у него драгунский полк, выученный совсем на французский лад, одинаково нес он службу и в конном и в пешем строю. Офицеры были одни французы, всего несколько голландцев, да и солдаты по большей части были французы. И все щеголи. Ароматами всякими пахло от них, прямо как из аптеки. На рапирах в бою дрались — страшное дело, а как проткнет такой французик человека рапирой, так сейчас и скажет: «Pardonnez moi»[128]то они даже в драке свою учтивость показывали. А князь Богуслав разъезжает между ними с платком на шпаге и все улыбается, даже в самом пекле, потому такая французская мода — смеяться во время кровопролития. Лицо у него нарумянено, брови насурьмлены. Косо смотрели на это старые солдаты и звали его потаскухой. А после битвы ему тотчас приносят новые брыжи, чтоб разодет он был всегда, как на пир, и волосы ему припекают щипцами, чудные такие делают завитушки. Но храбрец он был и первым бросался в самое пекло. Пана Калиновского вызвал на поединок, оскорбясь за какое-то слово, так самому королю пришлось мирить их.
— Что говорить! — подхватил Ганхоф. — Насмотришься всякого дива, самого шведского короля увидишь, а он после нашего князя самый великий воитель в мире.
— И пана Чарнецкого, — прибавил Харламп. — Все громче слава о нем идет.
— Пан Чарнецкий стоит на стороне Яна Казимира и потому враг наш! — сурово сказал Ганхоф.
— Удивительные дела творятся на свете, — в задумчивости произнес Харламп. — Да скажи кто-нибудь год или два назад, что сюда придут шведы, так мы бы все думали, что станем бить их, а смотрите, что…
— Не мы одни, — прервал его Ганхоф, — вся Речь Посполитая встретила их с распростертыми объятиями!
— Да, да, это верно, — промолвил в задумчивости Кмициц.
— Кроме пана Сапеги, и пана Госевского, и пана Чарнецкого, и коронных гетманов! — заметил Харламп.
— Лучше об этом не говорить! — воскликнул Ганхоф. — Ну, полковник, возвращайся счастливо… ждет тебя чин повыше…
— И панна Биллевич, — прибавил Харламп.
— А тебе до нее дела нет! — жестко оборвал его Кмициц.
— Верно, что нет, стар уж я. В последний раз… погоди-ка, когда же это было? Ах да! В последний раз в день выборов милостивого нашего короля Яна Казимира…
— Ты, брат, от этого отвыкай! — прервал его Ганхоф. — Ныне правит нами милостивый король Карл Густав.
— Верно! Consuetudo altera natura! Так вот, в последний раз во время выборов Яна Казимира, нашего бывшего короля и великого князя литовского, по уши врезался я в одну панну, придворную княгини Вишневецкой. Хороша была, шельмочка! Но всякий раз, как хотел я заглянуть ей в глазки, пан Володыёвский подставлял мне саблю. Должен был я драться с ним, да Богун помешал, вспорол его Володыёвский, как зайца. А то бы не видать вам меня нынче живым. Но в ту пору готов я был драться с самим сатаной. Володыёвский только per amicitiam[129]
за нее заступался, она с другим была помолвлена, еще худшим забиякой… Эх, скажу я вам, друзья мои, думал я, совсем меня любовь иссушит. Не до еды мне было и не до питья. Только после того, как послал меня наш князь из Варшавы в Смоленск, растряс я по дороге всю свою любовь. Нет лучше лекарства против этого лиха, как дорога. На первой же миле мне полегчало, а как доехал до Вильно, так и думать о девке забыл, так по сию пору в холостяках и хожу. Вот оно какое дело! Нет ничего лучше против несчастной любви, как дорога!
— Что ты говоришь? — воскликнул Кмициц.
— Клянусь богом! Да пусть черти унесут всех красоток изо всей Литвы и Короны! Мне они уже без надобности.
— И не простясь уехал?
— Не простясь, только красную ленточку бросил за собой, это мне одна старуха посоветовала, в любовных делах очень искушенная.
— За твое здоровье, пан Анджей! — прервал его Ганхоф, снова обращаясь к пану Анджею.
— За твое здоровье! — ответил Кмициц. — Спасибо тебе от всего сердца!
— Пей до дна! Пей до дна! Тебе, пан Анджей, на коня пора садиться, да и нас служба ждет. Счастливой дороги!
— Оставайтесь здоровы!
— Красную ленточку надо бросить за собой, — повторил Харламп, — либо на первом ночлеге самому залить костер ведром воды. Помни, пан Анджей, коли хочешь забыть!
— Оставайся с богом!
— Не скоро увидимся!
— А может, на поле боя, — прибавил Ганхоф. — Дай бог, чтобы рядом, не врагами.
— Иначе и быть не может! — ответил Кмициц.
И офицеры вышли.
Часы на башне пробили семь. Во дворе кони цокали копытами по булыжной мостовой, а в окно видны были люди, ждавшие наготове. Странная тревога овладела паном Анджеем. Он повторял себе: «Еду! Еду!» В воображении плыли перед ним незнакомые края и вереницы незнакомых лиц, которых ему предстояло увидеть, и в то же время страшна была мысль об этой дороге, точно раньше он никогда о ней и не помышлял.
«Надо сесть на коня и трогаться в путь, а там, будь что будет. Чему быть, того не миновать!» — подумал он про себя.
Но теперь, когда кони фыркали уже под окном и час отъезда пробил, он чувствовал, что та жизнь будет ему чуждой, и все, с чем он сжился, к чему привык, с чем невольно сросся сердцем и душой, все останется в этом краю, в этих местах, в этом городе. Прежний Кмициц тоже останется здесь, а туда поедет словно бы другой человек, такой же чуждый там всем, как все чужды ему. Придется начать там совсем новую жизнь, а бог один знает, станет ли у него на то охоты.
Смертельно изнемогла душа пана Анджея, и в ту минуту он чувствовал свое бессилие перед новыми этими картинами и новыми лицами. Он подумал, что тут ему было плохо, но и там будет плохо, и, уж во всяком случае, невыносимо тяжко.