Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.
Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.
Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.
Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:
— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.
Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.
Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:
— Эй, кто там! Сюда!
В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.
— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!
Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.
В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.
У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.
Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.
Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.
Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.
А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:
— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!
Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:
— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!
А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.
Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.
Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.
Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров. Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению, они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство, словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:
— О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за бога и короля!
Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться, наконец один из них заметил:
— С таким фанатизмом трудно бороться.
Князь Гессенский прибавил:
— Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? — Затем он обратился к Вжещовичу: — Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы думаете об этих монахах?
— Мне нет нужды думать о них, — дерзко ответил Вжещович, — это сделал уже генерал!
Но тут на середину покоя выступил Садовский.
— Генерал, — обратился он решительно к Миллеру, — вы не казните этих монахов!
— Это почему?
— Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее погибнут все до единого, но не сдадут крепости!
— Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.
— Генерал, вы не сделаете этого, — с силой сказал Садовский. — Это послы, они пришли сюда, веря вам!
— Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.
— Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и оттолкнет от нас все сердца!
— Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту песню.
— Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
— Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
— Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!
— Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!
Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно произнес:
— Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный человек.
— Это что такое? Что это значит? — рявкнул Миллер, срываясь с места.
— Генерал, — холодно проговорил князь Гессенский, — я позволил себе счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет нарушения дисциплины.
Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку гнева и спокойно сказал:
— Завтра монахов вздернут на виселицу.
— Это меня не касается, — промолвил князь Гессенский. — Но, генерал, прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас. И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей, нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего.
С этими словами он вышел вон.
Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.
Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом, совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу, что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все пушки, грянули ружья и дробовики.
Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились наутек, устилая трупами дорогу.
Чарнецкий подскочил к Кмицицу.
— А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
— Знаю, мне все едино! Пусть!
— Тогда хорошо целься!
Кмициц хорошо целился.
Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы правы.
Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов, ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.
На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а на третий день отпустил их в монастырь.
Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул его и сказал:
— Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!
— Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? — спрашивал Кмициц, целуя ему руки.
Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в монастырь вошел новый посол от Миллера.
Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась повсюду за шведами.
Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, — только у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить, насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову, лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла. Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше. Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на чью сторону они станут.
Отчизна, вера, — словом, все святое, было им чуждо. Они признавали только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако, избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы. Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом, водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою, ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: «Не одно на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не убил».
Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, — иначе говоря, не верил в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.
Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски, закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить, побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире полковником конницы.
Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя, только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги, поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.
Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.
Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми средствами.
Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя, и повел его в советный покой.
Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные доспехи.
— Солдатик солдатика мигом признает, — промолвил он, поднося руку к колпаку. — Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры. А как тебя звать, милостивый пан?
Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он переговорам, ответил холодно, но спокойно:
— Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на службе у пресвятой девы.
— А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал, не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, — тут он хлопнул себя по боку, — и не в одной только Речи Посполитой, но и за границей.
— Здорово! — ответил Кмициц. — Слыхал.
— Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там некоего Кмицица?