После нескольких незначащих приветствий господину и госпоже Вертоградовым Валинский подвел меня к Маше.
— Маша — хозяйская дочь! — сказал он, — мой приятель Нагибин! прошу любить и жаловать, как меня самого.
— Право? — сказала она, улыбаясь и грозя ему пальцем, — точно так же? Ну, смотрите же, не раскаивайтесь! Очень рада познакомиться с вами, — продолжала она, обращаясь ко мне. — Что это вы никогда к нам не побываете? Папенька очень желает, да и я, с своей стороны…
— Не верь, не верь ей, — прервал Валинский, — сама не хочет прийти ко мне именно потому, что ты живешь со мною… Совестно, изволите видеть, дитя малое, неразумное!
— Это правда? — сказал я, — и вам не стыдно, Марья Фоминишна? За что же вы, не зная меня, так жестоко наказываете?
— Ах, нет, неправда, неправда! Вы, пожалуйста, не верьте Владимиру: он ужасный лгун, он сам говорил мне, чтоб я не ходила…
— Кому же из вас должен я верить?
— Разумеется, мне, — отвечала она, — какое же в том сомнение!
— Разумеется, разумеется! что и говорить! — сказал Валинский. — Ну, да, впрочем, дело не в том, кто из нас прав, кто виноват, а в том, что ты будешь ходить теперь ко мне, и пост мой кончится: мне того только и нужно!
Маша потупилась.
— А! поймал, поймал тебя, негодная! Вот тебе вперед урок: не лги, послушествуй старшим!
— Я надеюсь, что вы будете считать меня своим другом?
— О, разумеется! Я уверена, что буду любить вас! Да притом и Владимир просил любить вас, как его самого, а его просьба для меня закон! — отвечала она, лукаво посматривая на Валинского.
— Ладно, ладно! — отвечал он, — там что будет, то будет, а покамест извольте-ко приходить к нам.
— Маша! Маша! — послышался из другой комнаты голос Авдотьи Захарьевны, — куда ты, мать моя, запропастилась? Поди же, займи кавалеров.
— А мы точно и не кавалеры! — проворчал сквозь зубы Валинский. — Ох, Маша, уж куда не по нутру мне твоя матушка: вечно кусок из-под носа утащит! Утопил бы я ее, право, утопил бы, давно бы утопил!
— Славная девушка! — продолжал он, когда Маша исчезла, — и какое доброе сердце! вы не поверите, а два месяца тому назад, когда я был болен, ночей не спала, украдкой ко мне бегала…
И он задумался.
— Я бы умер, непременно бы умер, если б не она! Сами знаете, прилично ли бедному человеку хворать: денег нет, а в аптеку нужно, обедать нужно, да и за квартиру тоже спрашивают… А она и денег принесла — выработала, говорит, а там — бог ее знает! за любовь все простить можно! Все-таки мне ее жалко!
— А что?
— Да так; ни за грош пропадет, бедняга… Жениться я на ней не могу, а другой никто не возьмет…
— Отчего же? — спросил я.
— Да бедна… сверх того, и другого любила, а люди ведь глупы: хотят, чтоб блюдо-то им непочатое дали; ну, а она девушка честная — не скроет! Поверите ли, иной раз совсем грустно сделается, глядя на нее… а она и не думает ни о чем, такая веселая ходит, и как ни в чем не бывала!.. Право, если б не она, я совсем был бы дрянь-человек, совсем опустился бы!
Между тем в гостиной собрался кружок кавалеров и дам. Яша Позиков рассказывал, что один его приятель видел в Париже такую обезьяну, которая и брила, и комнату убирала, и кушанье готовила, на что Петя Мараев, отличавшийся «ароматом светскости», заметил, что весьма покойно иметь подобного зверя, а главное, тем еще хорошо, что нет уж никакой надобности держать при себе лакеев, которые, по большей части, бывают плуты и мошенники, обезьяна же, по самой природе своей довольствуясь малым, не может оказать подобных поползновений на барскую собственность; ergo[54], обезьяна, и в особенности ученая, гораздо лучше, нежели лакей.
При таком неожиданном заключении Граша Бедрягин обнял Мараева, сказав, что он сам того же мнения и весьма рад, что его теория об абсолютном, и относительном несовершенстве натуры человеческой нашла себе отголосок в сердце такого милого и образованного юноши.
— Да, — прибавил он мрачным и таинственным голосом, — самое ничтожное и самое скверное создание в мире — человек, и это я узнал по опыту…
— Нет, отчего же? — возразил Кузнецов, вечный противник Бедрягина, — человек вовсе не самое скверное животное; есть многие животные гораздо хуже… Разве ты хотел бы сделаться собакою, или лошадью, или чем-нибудь этаким?
На это Бедрягин отвечал, что лошадь животное чистоплотное и что нет ничего позорного быть лошадью.
— Ну, а собакой? — возразил неумолимый Кузнецов.
На это Граша Бедрягин ничего не отвечал, но сжал кулаки и насупил брови, что́ видя присутствующие, во избежание истории, поспешили переменить разговор и предложили Мараеву прочесть стихи его собственного сочинения.
Петя долго отнекивался, но наконец прочел; не могу слово в слово передать вам это стихотворение, но приблизительно оно было в этом роде:
«Там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет; мы сидим с тобой оба; у тебя кудри так развеваются, и полная грудь твоя поднимается, и ланиты покрыты пурпуром стыдливости… А там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет».
Читая, Мараев бросал страстные взоры на Машу; стихотворение произвело эффект.
— Ах, как обворожительно! Ах, какая прелесть! — говорила Авдотья Захарьевна. — Дайте, пожалуйста, списать! Маша, попроси Петра Николаича…
В это время Граша Бедрягин, соперничествуя с Мараевым на поприще литературы, встал с своего места и сказал с мрачным видом:
— Господа, я тоже сочинил на днях одну вещь, которою хотел бы поделиться с вами… Это не то чтоб повесть — нет, это просто идея, которая пришла мне в голову в одну из тех минут, когда сердце бывает полно презрения к человеку…
Кузнецов сомнительно покачал головою.
— Коли хотите, — продолжал Бедрягин с значительным видом, — я хотел тут изобразить человека, как я понимаю его…
Чтение началось, но не имело желанного успеха, потому, вероятно, что слушатели не достигли еще высоты идей Бедрягина; один Кузнецов слушал внимательно, да и тот потому более, что считал за нужное возражать своему вечному противнику.
Идеальный человек, которого хотел изобразить Граша в своем очерке, сильно напоминал своего автора. Унылов (так назывался он) даже страдал разлитием желчи, вечною болезнью Бедрягина; характер Унылова был скептический и угрюмый.
— Он верил бы, — говорил Бедрягин дрожащим голосом, — и в жизнь (усмешка), и в изящное (усмешка, смешанная с легким хохотом), и в благое (просто хохот); но он знал, что это не стоит труда, и предоставил это мелким душам…
— Нет, отчего же? — возразил Кузнецов, — не одни мелкие души верят в жизнь, и в изящное, и в благое! Напротив, мне кажется, и история доказывает…
Граша злобно взглянул на Кузнецова; впрочем, чтение кончилось без дальнейших неприятностей.
— Однако ж, кажется, мы довольно послужили музам? — сказал Яша Позиков, — пора бы их и к… А нам бы пуншику, Авдотья Захарьевна!.. Послужили музам? а? Не правда ли: музам? Ведь хорошо сказано? а?
— Вам не скучно? — спросила меня Маша, когда мы отошли несколько в сторону от компании.
— Нет; а вы?
— Да я привыкла; притом же они большею частию хорошие люди и любят меня. Вот это платье, что на мне теперь, это Мараев подарил.
— Право? Платье недурно.
— Да; вот видите ли… он ко мне… только ведь я вам это по секрету!.. питает слабость… а папенька хочет, чтоб женился, а он, разумеется, не соглашается.
— Отчего же разумеется?
— Как отчего? да он человек с состоянием, сын управляющего графа Д***, а я ничего не имею — это уж и неловко!
— Отчего же неловко, милая Марья Фоминишна?
— Ах, какие вы, право, странные! Как же вы не понимаете: он богат — ну, и ищет себе партию побогаче… зачем же ему со мной-то связываться? Я ему не пара…
— Так, так, Марья Фоминишна; справедливо рассуждаете.
— Насилу-то вы меня поняли! — сказала она, — вот, если б Владимир Иваныч… Вот это так пара! да тоже нельзя: нечем будет жить, папенька не отдаст!
— И вас это не волнует?
— Отчего же волновать? Пожалуй, волнуйся; ведь делу-то все-таки не поможешь!
— Милая Маша…
— Насилу-то вы называете меня просто Машей! а то — «Марья Фоминишна», право, скучно! Вы друг моего Владимира, я хочу, чтоб вы были со мною попросту, без церемоний — слышите?
— Слышу, слышу, добрая Маша.
— То-то же! А вот я завтра сама приду к вам, поближе познакомимся… Ведь правду-то сказать, я сама не хотела приходить к вам…
— Отчего же, милая Маша?
— А зачем вы сами у нас не бываете? Мне совестно, я вас не знала… ну, а теперь…
— Теперь вы позволите мне поцеловать вашу ручку?
— Сколько угодно! даже в губы; только не теперь: теперь увидят, тогда и после нельзя будет… а притом мне пора и к гостям. До свидания! Пожалуйста, не скучайте; я опять скоро приду.
— Сколько угодно! даже в губы; только не теперь: теперь увидят, тогда и после нельзя будет… а притом мне пора и к гостям. До свидания! Пожалуйста, не скучайте; я опять скоро приду.
Но самый пафос вечера выразился в ужине. Еще за полчаса, едва послышалось вожделенное стучание тарелок, едва начали расставлять в зале столы, все как-то вдруг присмирело и замолкло; даже на лице Позикова, обыкновенно осклабляющемся, выразилось нечто серьезное, мыслящее. Как будто что ни происходило до сих пор, все это было только дрянь, совершенная дрянь перед тем, что ожидало впереди. Зато, когда подали ужин, все заняты были одним только делом — едою, и в комнате, в полном смысле слова, можно было расслышать полет мухи, если б не звуки, производимые усердным стучаньем ножей и вилок. Самый голос Авдотьи Захарьевны, под стать этим звукам, делался как-то жалобен и дребезжащ, когда она обращалась к гостям с просьбою отведать хитрого соуса или пирога, называемого, вследствие крайней своей воздушности, шпанскими ветрами, приготовлению которых научил ее в 1812 году повар-француз.
— Ведь вот, батюшка, — говорила она, обращаясь к соседу своему, — и вражий народ, а меня научил — дай бог ему здоровья!
— Да, истинно вам скажу, — отозвался на другом конце Фома Фомич, — истинно бог один спас, никто, как бог! если б не он, царь небесный, так мы бы, кажется, давно…
Фома Фомич свистнул и махнул рукой, из чего присутствующие могли заметить, что в голове его происходили какие-то особые соображения.
Донского было выпито очень много, крымские вина тоже лились в изобилии, а под конец даже появилась бутылочка шампанского. Едва показалась эта бутылка, лица всех гостей превратились в одну самодовольную улыбку, а Фома Фомич, бывший, что называется, под куражом, взял ее, погладил, осмотрел со всех сторон и сказал, раскупоривая:
— А, ну-ко ты, долговязая, показывай нам, что у тебя там есть! Да ты смотри у меня не дури, не то сейчас тебя по-нашему, по-свойски! Ведь ты французский народ, у тебя в голове-то вздор бродит…
И точно, вино оказалось послушно увещаниям Фомы Фомича и не дурило.
— Ведь вот оно, — говорил Вертоградов, наливая бокалы, — ведь вот оно — и не много его, самая малость, а ведь одиннадцать рублев дал, у Крича в погребе брал! Да зато уж и вино! Тем хороши эти немцы, что сдерут, нечего и говорить: ой, ой, ой, как сдерут! да зато и вещь, изволите видеть, что ни в рот, то спасибо!
И все гости встали вдруг и закричали ура и долголетие Фоме Фомичу.
— Да вы, бабы, шли бы… того, к себе, — сказал Вертоградов, обращаясь к дамам и запинаясь на каждом слове, — а нам бы винца, мы бы того… выпили, покалякали… Так вы ступайте… а там, коли встретится в вас какая ни на есть надобность, так мы и пришлем…
После ужина Фома Фомич решительно раскуражился.
— А ведь оно… того, — говорил он с стаканом в руках, — асессорство-то недурно! ведь это не то, что прежде. Прежде что? разночинец — вот что! А теперь поди-ка ты — сунься! ан, нет: с истинным почтением и совершенною преданностью и прочая — изволь-ко, брат, отваливать! А? так, что ли? выпить, что ли?
Все молча согласились, что правда, и выпили.
— Эй, Мишка! — закричал Вертоградов маленькому сыну своему, как-то случайно очутившемуся в мужской компании, — ты что не пьешь, собачий ты сын? Поди-ко ты сюда, сякой-такой, говори-ко ты мне, что ты за птица, кто ты таков?
— Собачий… — отвечал Миша, оробев.
— Собачий! ведь экой ты скот! ведь я тебе говорю «собачий сын» — та́к, из ласки, а ты и заправду вздумал! Ну, говори же, кто твой отец?
— Фома Фомич, — отвечал Миша.
— Глупое ты отродье! асессор, коллежский асессор! ну отвечай, чей же ты сын?
— Собачий, — снова повторил Миша.
— Башка ты пустая! асессорский сын! ну, говори, кто же ты таков?
— Асессорский сын, — отвечал наконец Миша.
— Да; асессорский сын! так-то, знай наших! Вина ему! вина асессорскому сыну!
И Мише действительно поднесли стакан, наполненный какою-то смешанною дрянью.
— За здоровье Михайлы Фомича Вертоградова! — заорал во все горло Фома Фомич, и все, как дикие звери, бросились на ребенка с намерением подкидывать его; и я не знаю, что бы случилось, если б мы с Валинским не освободили его и не увели в другие комнаты.
Что было потом, мне неизвестно, потому что я остался в женской компании и не возвращался более в залу.
Когда я пришел, Маша сидела за фортепьяно и пела романс — «Кто мог любить так страстно*».
— Как вы хорошо поете! — сказал я, когда она кончила и мы вышли в соседнюю комнату.
— Да, у меня есть голос… впрочем, музыка этого романса такая милая…
— А можно теперь поцеловать вашу ручку?
— Зачем же ручку? лучше в губы. И она подставила мне свои губы.
— А еще лучше и в губы, и в ручку, — сказал я, взяв ее руку и целуя ее.
— Так вам не скучно было у нас? — спросила она.
— О нет, совсем нет! Притом же я познакомился с вами, а это уж большое вознаграждение.
— Да вы бы и после успели со мной познакомиться: ведь я не утерпела бы, пришла бы; ведь мне очень скучно одной, а Владимир так меня любит…
— А вы его любите? — спросил я.
— Да, а что?
— Так… он очень счастлив, этот Владимир!
— Потому что он немногого требует; он прост, очень прост, и за это-то я и люблю его так…
— А если он вас разлюбит?
— Разлюбит? не думаю… впрочем, может быть, это и будет когда-нибудь; да я, признаюсь вам, никогда не думала еще об этом.
— Ну, а если?
— Право, не знаю… да я и не претендую на вечную любовь; разумеется, придет когда-нибудь это время, но оно еще далеко…
— Вы думаете? Ну, а тогда что?
— Тогда?.. очень просто: мы расстанемся! Я очень хорошо понимаю, что он не может вечно любить меня, да и он не требует от меня этого… Вот видите ли, дело в том, чтоб эта разлука не стоила никому из нас слез…
— А почему вы знаете, что тут обойдется без слез?
— О, я уверена в этом! Ведь не вдруг же наступит эта холодность, а мало-помалу; притом это все-таки не помешает нам расстаться друзьями…
— О, милая, бесценная Маша! вы просто сокровище! — сказал я, целуя ее руку.
— Что ж это вам так странно кажется? Я так, напротив, думаю, что иначе и быть не может.
— Счастлив Валинский, что обладает вашею любовью! Я дал бы половину своей жизни, чтоб достигнуть этого счастья!
— О, да вы, кажется, строите козни своему другу! — сказала она, грозя мне пальцем и улыбаясь, — что, если он узнает это?
В эту минуту Валинский, как нарочно, вошел в комнату.
— Да вы, кажется, не на шутку подружились? — сказал он, взяв ее за руку и поцеловав в лоб, — что ж, он изъяснялся тебе в любви, что ли?
— Да, есть немножко, — отвечала она, лукаво смотря на меня, — ну, да ничего, немножко пошалить можно.
— Я так и знал, что он влюбится, увидев тебя… Это уж такая натура, изволите видеть… Смотрите же, Андрей Павлыч, не по-старому, не так, как в Ряплове…
Я не отвечал ничего.
— Ну, а я пришел проститься, да и вам тоже, Андрей Павлыч, советую: пора и спать! Надеюсь, Маша, что ты не будешь больше дичиться его, тем более что он был так любезен сегодня?
— Нет, нет! приду непременно, завтра же приду.
— Ну, так прощай же, жизнь моя, — сказал он, целуя ее, — а Авдотья Захарьевна в таких хлопотах: гости разъезжаются, проводить всякого надобно.
— Так что ж? для нас же лучше: не увидят. Прощай же, Владимир, да спи лучше, а то посмотри на себя, ведь ты ни на что не похож стал: бледный, худой… перекрести же меня!
Он перекрестил ее и снова поцеловал в лоб.
— А мне-то вы ничего и не скажете на прощание? — сказал я.
— О нет, как же! и вам… Да видите ли, занятие-то такое важное — некогда было! Впрочем, за мною не пропадет…
— Прощайте, прощайте, Маша! — говорил я, целуя ее в губы, — не забудьте же своего обещания.
— Не забуду, приду непременно; ждите меня.
С этими словами мы вышли.
Вы можете себе представить, какую ночь провел я после этого знакомства. В самом деле, все в мире как будто на смех и на досаду мне делается: и любят-то меня такие, которым бы и знать меня вовсе не следовало; а там, где я мог бы быть счастлив, где я мог бы сделать счастье других, там уж поздно, там и место давно занято, и я, поневоле, должен оставаться один на один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще все мое существование — какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы… да вот этого если-то именно и не имеется. И, призна́юсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою; меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!