Коба лежал и слушал. Громко работало «устройство». Была включена «прослушка» квартиры Берии — столовой. Там, видно, тоже завтракали. Женский голос спросил по-грузински о каких-то покупках. Берия ответил по-русски, что все купили. Потом — тишина, только громкое чавканье. Берия всегда шумно ел…
Увидев меня, Коба приподнялся на диванчике, сунул ноги в залатанные валенки (у него последнее время сильно опухали ноги).
— Сколько ни слушаю — ни хера! Знает говнюк мингрел… наверняка, знает… Включи Хруща. У меня что-то плохо получается.
Я включил квартиру Хрущева. Тот, хохоча, рассказывал непристойный анекдот.
— И этот шут наверняка знает! — сказал Коба и велел переключиться на квартиру Молотова.
Там молчали. Слышались шаги и кашель. Наконец раздался голос Молотова:
— Холодно на улице?
Ответил старушечий женский голос (очевидно, прислуга, жена Молотова Полина Жемчужина сидела в это время в тюрьме):
— Март на дворе. В марте, Вячеслав Михайлович, всегда зябко.
— Как говорится, «марток — надевай двое порток», — согласился Молотов, и опять молчание.
— И этот знает, мерзавец, — усмехнулся Коба.
Нет, они тогда и не догадывались об этом новом, неправдоподобном по тому времени «устройстве», способном слушать на расстоянии. Но они отлично знали, что их прослушивают. До изобретения «устройства» их прослушивали аппаратурой, установленной в доме, где они жили. Через квартиру Маленкова (на четвертом этаже) прослушивался Хрущев (на пятом), Буденный прослушивался на третьем и так далее.
Эту старую «прослушку» ставил Берия и подчиненное ему Управление по специальной технике Министерства госбезопасности.
Летом 1952 года появилось новое «устройство», но ни Берия, ни Министерство Госбезопасности не были в курсе.
И Берия оплошал в первый же день работы «устройства». Страшновато оплошал. Но об этом позже…
— Работает, прямо скажу, хуево, — сказал Коба. — Вчера квартира Молотова пропала.
— Это нормально, — сказал я, — вчера был сильный ветер, оттого и помехи.
— А почему иногда оно само выключается? Слушаешь — и вдруг тишина!
— Да нет, Коба, ты опять не туда нажимаешь.
Все это время (с тех пор, как смонтировали «устройство») Коба периодически нажимал не на те кнопки и при этом очень злился. Он был туп в технике.
— Все равно — говно, — резюмировал Коба благодушно. Он пребывал в настроении, что с ним теперь случалось редко, только когда он был здоров.
Он выключил «устройство» и сказал:
— Вечером приезжай в Кремль. Кино будем смотреть. А ты переводить.
Оказалось, Павлов (его обычный переводчик) заболел. Лег в больницу и новый начальник его охраны полковник Новик. Я понял — наши старались. Все шло по плану.
— И «Записьки» свои привези, — добавил Коба. — Сейчас давай пить чай. — Он позвонил на кухню.
Так что с дачи мне сразу уехать не удалось. А как хотелось! И побыстрее! Я знал его интуицию. Дьявол всегда шептал ему вовремя.
Лозгачев принес еще чаю и любимое Кобой айвовое варенье. Коба преспокойно начал пить чай, не догадываясь, что это его последнее утреннее чаепитие. Пил и я.
Но в этот раз Дьявол молчал. Прозорливый Коба ничего не почувствовал. Впрочем, это бывало не с ним одним. Я слышал, что Распутин, часто предсказывавший чужую смерть, в ночь своей гибели был весел, без сомнений сел в автомобиль вместе со своим убийцей и поехал погибать. Сбои бывают и у Дьявола. Точнее, наступает миг, когда он не властен.
Выпив чаю, он приказал мне снова включить «устройство». Теперь он захотел прослушать свою дачу. В пристройке, где жили «прикрепленные», шло препирательство.
— Нет, унесите их, — звучал голос Валечки. — Иосиф Виссарионович хочет ходить в старых!
Видно, охранник принес новенькие валенки.
Голос кастелянши Бутусовой:
— Но его, Валюша, совсем развалились.
— Ноги у него больные, потому и хочет в старых, — объяснила Валечка.
Коба помрачнел, постучал ложкой о блюдце. Знал я, он сейчас думает: «Вот этого сообщать не следовало». Ничего о нем сообщать не следовало.
Валечка Истомина — старшая сестра-хозяйка, и не только. Она чистенькая, беленькая, хорошенькая. И всегда веселая, всегда в хорошем настроении. Ее привезли ему после смерти жены. Тогда ей было восемнадцать, теперь она приближалась к сорока. Старилась рядом с ним. Он редко говорил с ней. Она стелила постель. Ложилась в нее, когда он велел. И, должно быть, каменея от ужаса и почтения, отвечала на молчаливые ласки его короткого волосатого тела. И тотчас уходила после… Она часто плакала без причины, должно быть, от бабьей жалости к нему, одинокому старику. Тогда он молча вытирал ей слезы и строгим голосом гнал прочь.
Помню, в 1946 году, после того как он вернул меня из лагеря, Коба вновь позвал меня на Ближнюю дачу. Она пришла в Малую столовую, где мы с ним сидели, стелить ему постель. Он вдруг спросил ее:
— Люди рады победе?
— Рады! Ох, как же они рады! Все вас благодарят, Иосиф Виссарионович. Они ведь за вас умирали.
И он поцеловал ее. Впервые при мне. А может, вообще — впервые.
А она заплакала и смешно закивала.
— Иди, иди, — брезгливо сказал он.
Она торопливо ушла.
— Плачет, а почему — не поймешь, — сказал он хмуро.
Но возвращаюсь в последнее утро Кобы.
Когда он допил чай, было одиннадцать тридцать. На столе рядом с чайником я увидел книжку, которую он читал: Анатоль Франс «Последние страницы». Такое название меня порадовало. Он часто читал эту книгу теперь. Там был диалог, кажется, назывался «О Боге и Старости», весь исчерканный его пометами. Франс издевался над Богом. Коба радостно написал на полях: «Хи-хи!»
Он заметил мой взгляд.
— По-прежнему веришь? Знаю — веришь! Но если Он Всемогущий и Премудрый — зачем такая бессмыслица? В начале ты слишком молод, потом слишком стар, а между первым и вторым — ерунда, мгновенный промельк. Пора уходить, а ты не жил! «Кипит наша алая глупая кровь огнем неистраченных сил…» И сколько бы ни сделал, все пожрет смерть… Вчера нашел письмо Бухарчика. Он там цитирует… — Коба прочел по бумажке, видно, выписал: — «Жизнь — это… комедиант, паясничавший полчаса на сцене и тут же позабытый; это повесть, которую пересказал дурак: в ней много слов и страсти, нет лишь смысла…» — Он повторил: — «Нет лишь смысла»… Не знал смысла и Бухарчик. Нет, если бы Бог был и был бы другой, истинный мир, зачеркивающий нашу жизнь в этом мире, было бы ужасно! Но если там ничего нет, это еще ужаснее… — И, опомнившись, он, как всегда, разозлился на свою откровенность: — Ладно, пошел на хуй!
(Забавно, в последнее время в разговорах со мной он часто вспоминал Бухарчика — так нежно называл Бухарина Ленин. И Коба теперь нередко говорил о нем — расстрелянном и опозоренном им Бухарине.)
Меня привезли домой в час дня. Когда я вошел в квартиру, жена побледнела:
— Что-то случилось?
— Нет, — ответил я. — Еще ничего не случилось.
Больше я ничего не сказал. И она, как положено хорошей грузинской жене, больше не спрашивала.
Поспал, в шесть проснулся. Надел чистое белье… Если что, к Господу следует являться в чистом, как учили нас с Кобой в семинарии.
Поел. В восемь тридцать вечера за мной пришла машина.
28 Февраля. Последний вечер Кобы в Кремле
В девять вечера меня привезли в Кремль в просмотровый зал. Коба приехал с Ближней дачи чуть позже, сел рядом со мной. Берия — с другой стороны от него. Это был старый американский ковбойский фильм, захваченный в бункере Гитлера. Он шел на немецком, я добросовестно переводил.
Фильм закончился около одиннадцати. Коба обругал его, он был раздражен, видно, что-то заболело. Когда болело, он становился яростным, ненавидел всех.
После окончания картины вдруг развеселился (наверное, боль прошла). Посмотрел на меня, засмеялся:
— Ну и рожа… Старая, сморщенная. — Потом спросил: — А где же твои «Записьки»? — (Я еще вернусь к моим «Запискам», которые не давали ему покоя.)
Я всплеснул руками:
— Забыл!
И Коба сказал то, чего мы все так ждали:
— «Записьки» привезешь сегодня же на дачу, положишь в фельдъегерской рядом с почтой. И катись домой. Видеть тебя долго противно. Все думаю: неужели мы с тобой похожи?
Свершилось! Все происходило, как мы задумали! Я должен был радоваться. Но втайне я надеялся, что он НЕ прикажет мне приезжать на дачу… и тогда дело отложится.
Прощание
В четверть двенадцатого он вышел из подъезда, окруженный охраной. Я — следом. Вдруг он остановился, долго смотрел на колокольню Ивана Великого. Заметил коменданту:
— Днем была туча воронья. Чтоб завтра — ни одной вороны. И тебя — вместе с ними. Пиши заявление. Не следишь за порядком.
Обычно он уезжал, не прощаясь со мной. Он уже давно держал меня вроде как за слугу. Но тут вдруг сказал:
— Прощай, Фудзи, — и сделал свой обычный приветственный жест рукой — то ли помахал, то ли отдал честь. Именно так он держал руку во время демонстраций.
Боже, как мне хотелось поцеловать его. Ведь обычно он целовал перед… В этот миг я понял, что даже поцелуй Иуды был всего лишь прощальным поцелуем Любви! Он, видно, почувствовал мою муку. И желтый огонь промелькнул в глазах. Он подозрительно посмотрел на меня. Но в моих глазах читалась только преданность верного слуги Вождю Кобе.
Далее все шло, как обычно: никто не знал, в какую из машин он сядет. Подойдя к выбранному автомобилю, он, как всегда яростно, отогнал от себя охранников. Это была одна из давних его игр: его охраняют вопреки его воле, а он, скромный человек, не хочет этого.
Он сел в машину.
И я тихо произнес:
— Прощай, Коба!
Черные машины выехали из Кремля. И, меняя друг друга, на бешеной скорости понеслись на Ближнюю дачу.
Как обычно, за ним отправились и постоянные ночные «гости» — Хрущев, Маленков, Берия и Булганин.
Я смотрел вслед уехавшим и боялся заплакать. Я старался вспомнить два своих ареста, лагерь, выбитые зубы, страдания моей несчастной семьи… Я хотел ненавидеть его, но не мог.
28 Февраля. Возвращение на Ближнюю дачу
Около половины двенадцатого меня привезли домой. Я взял приготовленную рукопись «Записок» и поехал к Кобе на дачу.
Приехал туда во втором часу ночи, уже первого марта.
В вестибюле, оклеенном картами с пометками Кобы, на двух стоячих вешалках висела одежда. На одной — его маршальская шинель, подбитая, вопреки уставу, мехом, его штатская бекеша на лисьем меху, ушанка и армейская фуражка. На другой вешалке — шубы и ушанки «гостей».
Из Большой столовой неслись громкие голоса…
Я прошел в так называемую фельдъегерскую. Архитектор хотел сделать здесь библиотеку, но Коба оставил ее этакой «резервной» комнатой. Здесь стояли письменный стол и огромный шкаф-гардероб, где висели костюмы и мундиры Кобы, его любимые армейские фуражки. Сюда фельдъегери приносили почту из ЦК и оставляли ее на столе.
Я оглянулся и через вестибюль увидел открытую дверь в Малую столовую, а через нее — стол и на столе бутылку нарзана, приготовленную Валечкой на ночь. Я понял: сегодня он тоже будет ночевать в Малой столовой.
Но мне нужно было начинать.
Все, что произошло на Ближней даче той ночью, пропускаю.
После «той» ночи. Сны
На следующий день — первого марта — я крепко спал.
В десять утра меня разбудила жена — звонил Берия. Он сказал: «Поезжай к нему на дачу. Охрану я предупредил. Коба велел тебе приехать в два часа дня». И засмеялся. Торжествуя, засмеялся, мерзавец.
Но я чувствовал: он волновался.
Я очень устал после той ночи и решил еще немного поспать.
Когда-то моя самая странная знакомая, безумная поэтесса, сказала: «Только засыпая, мы можем по-настоящему вернуться в прошлое. Это самая удобная тропа в темную обитель, где прячутся дорогие тени…»
И в лагере я учился ходить по этой тайной тропе. В вонючей летней духоте лагерного барака и в ледяном зимнем холоде сны о прошлом спасали меня. Сколько раз, безнадежно пытаясь согреться, я вспоминал раскаленный от солнца наш маленький городок.
И сейчас, засыпая, я увидел Кобу. Увидел его со спины… поникшей спины в маршальском мундире с подложенными ватой плечами. Увидел его сильно поредевшие совсем седые волосы…
Коба подошел к столу. Выдвинул ящик. И достал ту самую нашу с ним фотографию, на которой теперь оставался он один, а мы, замазанные, будто прятались в черных мешках. Я вспомнил: в мешках вешали в царское время. В детстве мы с Кобой видели такую казнь.
Он ткнул пальцем в один из мешков и тихонечко засмеялся:
— В этом мешке — ты.
Да, там должен был быть я!
Потом мне начало казаться, что я — это он. Что это я лежу на полу, и надо мной, Кобой, кто-то наклонился. Я чувствовал боль, но не было сил открыть глаза. Я хотел крикнуть, но язык не слушался. Я видел ножку стола и чьи-то сапоги у щеки. «Прикрепленный» Лозгачев наклонился надо мной… и пропал. И я ясно услышал голос Кобы:
— Не мучайся, лежи тихонечко, Фудзи. Это детство… Мать моет тебя, больно прикрывая твои глаза, чтобы мыльная пена не попала. Но она попадает, жжет — слышишь свой крик?
И я проснулся в поту. Я лежал в темноте комнаты… И опять заснул.
Теперь мы были вдвоем с ним в том детском раю. Мы бежали по самой длинной улице нашего городка. Когда-то этот маленький городишко посетил кто-то из Романовых. Улицу назвали Царской и потом конечно же переименовали (как тысячи тысяч главных улиц нашей бескрайней страны) в улицу имени товарища Сталина…
Шумно просыпается наш городок. В шесть утра во дворах появляются пастухи, кричат — забирают коров. На балкончики, хранящие утреннюю свежесть, выходят заспанные люди. Отпираются двери храмов, на утреннюю службу спешат женщины в черных одеждах. Вон они идут — моя мать и Кэкэ, мать Кобы. Из-под черного платка видны светленькие, рыжеватые волосы Кэкэ; иссиня-черные волосы моей матери сливаются с ее платком.
Люди торопятся жить, пока не наступила жара. Но это добрая жара, по которой так тоскуют наши с Кобой опухшие, старческие ноги.
…Маленький Коба. Тогда его звали Сосело, по-грузински — «маленький Сосо»… Я и Сосело бежим на Куру — смотреть, как проносятся по бурной реке плоты. Мы стоим, провожая глазами удалых, хохочущих плотогонов. И Коба все просит, все кричит: «Плотогон, плотогон! Перевези нас на другой берег!» Но они только хохочут и несутся мимо.
Знакомый водовоз подъехал на лошаденке и, тоже смеясь, набирает воду в кожаные мешки. Как все веселы в нашем раю!
— Дай нам попить твоей живой водицы, водовоз, — просит Коба.
Но водовоз не оборачивается. И мы глядим, как жалкая тощая лошадка увозит живую водицу…
И я опять вижу: старый Коба лежит на полу в своей комнате.
…Мы оба учимся в церковном училище. В лучах заходящего майского солнца двухэтажное здание — ослепительно-белое. Городская жара на улице и прохлада церкви. На втором этаже училища — наша церковь. В ней я впервые его увидел.
Та вечерняя служба. Мы оба — крошечные, облаченные в стихари, стоим на коленях, распеваем молитву. Я слышу наши высокие детские голоса. Открыты золотые Царские врата, священник воздел руки к небу. Боже, как уносится ввысь душа! Какой восторг! Какая радость!
— Ты слышишь? — шепчу я старому Кобе, лежащему на полу.
И мы с маленьким Сосо поем над старым Кобой «Покаянную молитву».
Его мать. Солнце падает на волосы, и они вспыхивают — рыжие, золотые. Но лица ее я не вижу. Только руку. Она держит ручку маленького Сосо.
Мама ведет Сосо в церковное училище. И я бегу за ними.
Мы идем по нижней части нашего городка. Здесь живут богачи — армянские, азербайджанские и еврейские купцы… Особняки прячутся в тени за высокими деревьями. Здесь живет и моя семья. Пока его мать будет мыть наши полы, мы с Сосо можем поиграть. Но я не хочу играть. Я смотрю, как Кэкэ моет пол. Наше пламенное солнце падает из окна. Золотые волосы вспыхивают и гаснут. Подоткнув юбку, она сгибается над корытом. Вижу ее загорелые ноги. Как они греховно волнуют меня!
И шепот маленького Сосо:
— Не смей смотреть, убью!
И Сосо бежит к матери, но она, не оборачиваясь, уходит, уплывает от него… летит, согнувшись над полом.
Мы пробираемся сквозь толпу на базаре. Здесь собрался весь наш маленький город.
Я кричу:
— Они все пришли! Все, кто давно умер. Они пришли встретить тебя, Коба!
И старый Коба, лежащий на полу, улыбается.
За нами, хохоча, припустил рыночный дурачок, юродивый. Он вопит:
— Сторонитесь, великий царь бежит! Берегитесь! Спасайтесь от этого царя!..
Сколько раз потом я вспоминал этот крик…
А мы все бежим по рынку… На улице портной снимает мерку. Посыпал золу на землю, заказчик улегся на нее. Портной сидит верхом на заказчике, прижимает его к золе. Теперь в золе — размеры заказчика…
А вот мой обедневший родственник — цирюльник. Выдергивает зуб большими щипцами. Вопит пациент. Вокруг толпа рыночных зевак. Цирюльник победоносно поднимает зуб в щипцах — показывает толпе.
— Наверное, так на гильотине палач показывал отрубленную голову, — хохочет маленький Сосо… и замолкает. Смех застрял в глотке. Навстречу — он.