В пятьдесят восьмом году в Шаровске начали строить огромный завод минеральных удобрений. Стройку объявили ударной комсомольской, и по осени в город приехало сотни три молодых энергичных мужчин и женщин, которые споро взялись за дело. Добровольцы поселились в большом палаточном городке, и этот городок как магнит стал притягивать шаровскую молодежь, переживавшую нечто вроде второго пришествия Емельяна Пугачева. Буквально через месяц опустели заготконторы, мелкие мастерские, пекарни, магазины, близлежащие колхозы и совхозы, откуда всеми правдами и неправдами бежали молодые люди под знамена светлого будущего. А стройка как резиновый мешок поглощала и требовала еще и еще рабочих рук. Голубятников долго держался, но в конце концов угодил на строительство и он, хотя это решение далось ему не без долгих внутренних колебаний.
Сперва он был простым рабочим, но через полгода жизнь его изменилась куда более круто. Дмитрий Иванович случайно познакомился с молодой женщиной Жанной Стародубцевой, чьи глаза горели таким же ненасытным огнем, как и у всех строителей, но именно в этих глазах он почувствовал сердцем болезненную пустоту и потянулся к приезжей женщине. Она отнеслась к его неуклюжим знакам внимания благосклонно, хоть и была Голубятникову неровня, ибо работала в комсомольско-оперативном штабе строительства, и через некоторое время устроила приглянувшегося ей юношу на расплывчатую должность замзавсектором по оргвопросам. Отныне Голубятников и Жанна целыми днями ходили по стройке, пробирались через рытвины и завалы, взбирались на груды мусора и строительного материала, и Жанна сорванным, хриплым голосом рассказывала своему помощнику, что очень скоро пыльный провинциальный город станет индустриальным центром, Шаровградом-Ударным, их именами назовут улицы, а в огромных стеклянных колбах будут переливаться и отсвечивать всеми цветами радуги минеральные удобрения. Горели ее глаза, вздрагивало и волновалось худое гибкое тело, и в сердце Голубятникова таяла неизбывная нежность к ее походке, к поношенному комбинезону, к мятым шароварам с пузырями на коленях, жалость сродни той, что он испытывал в детстве к ободранным кошкам. Он привел ее в свою комнатку к неудовольствию супругов Митрофановых и долгим слезам Олечки Лузгиной. Лишь старуха Солдатова, оглядев избранницу своего простодушного соседа, в руках которой не было никакого добра, изрекла, что долго та здесь не задержится.
— Да уж подольше вашего! — не слишком вежливо ответила Жанна, имея в виду преклонный возраст бывшей монахини.
— Я, милочка, вас всех переживу, — отчего-то кротко, со вздохом ответила Солдатова и, перекрестив молодую чету, скрылась в пропахшей лампадным маслом комнате.
Однако домашней жизнь молодоженов назвать никак было нельзя. До полуночи штабисты сидели в вагончике, срывали глотки и спорили о том, как назвать новые улицы, когда отменят деньги, как помочь борющемуся Алжиру, как строить новые города на Венере, сколько лет будет жить человек при коммунизме и станет ли он бессмертным, научатся ли люди летать без летательных аппаратов и в каком году победит пролетариат Америки. Потом, всласть наговорившись, срывались и шли смотреть на продутую леденящими степными ветрами ночь, где рос красавец завод.
— Боже мой, как нам будут завидовать наши дети, которые ничего этого не застанут, — зачарованно говорила Жанна, прижимаясь к мужу.
Впрочем, каких наших детей она имела в виду, было неясно, своих же у них не было и быть не могло. Приходя на рассвете домой, Жанна падала без сил, и Голубятникову казалось неудобным ее беспокоить. Он уходил в соседнюю комнату к Олечке Лузгиной и рассказывал ей про аврал и счастливое будущее, а Олечка штопала ему носки и зашивала рубашки, и все было в этой комнате мягким и удобным: старинный диван, Олечкины полные ноги и груди, чистая клеенка и мягкий свет дворянской люстры, уцелевшей с гимназических времен. Дмитрий Иванович солидно ел борщ и говорил Оле, что она не имеет права работать в пекарне, что надо идти на завод, учиться в институте, потому что пекари в будущем никому нужны не будут, а хлеб будет получаться как побочный продукт минеральных удобрений, он осуждал подругу детства за обывательство и мещанство, за икону в углу, за пристрастие к уюту и вышитым на подушках узорам. Учительская дочка слушала его с уважением и испугом и потом, когда Голубятников уходил, доставала из сундучка учебники и, всхлипывая, их читала.
Через три года завод построили, торжественно открыли, горящие комсомольцы, как-то незаметно помолодевшие и более стильные, с гитарами, ринулись еще дальше за Урал перекрывать могучие сибирские реки, а на их место привезли угрюмых работяг, собранных со всех городов и весей. Работяги пьянствовали, матерились, резались в карты и в ножички, и в городе зароптали, оттого что стало нехорошо гулять вечерами, а в бане появились вши и начали пропадать шайки.
— Это все временные трудности, — сказала Жанна брюзжащим Митрофановым, — это сырой человеческий материал, который будет преображен трудом.
Супруги отвечали что-то весьма нелюбезное, а Жанна потащила Голубятникова за собою в недавно выстроенный временный барак и стала убеждать несимпатичных обитателей длинного жилища в том, что им не должны быть нужны ни водка, ни карты, потому что в городе скоро будет свой цирк, своя филармония, свой дворец спорта, балет, свои космонавты и атомные подводные лодки.
— А свои вши тоже будут? — насмешливо спросил кто-то из тусклого угла, где висели пеленки.
— Товарищи, товарищи, ну дорогие мои, хорошие, — звонко ответила Жанна, — как вам не стыдно! Мы живем в такое замечательное время, мы должны быть выше этого.
— Выше вшей не залезешь, — сказал тот же голос, и все грубо захохотали над этой плоской шуткой.
И в этот момент Голубятникову стало нехорошо, он съежился и затосковал от несправедливости, оттого, что люди не умели видеть и понимать друг друга, и, когда Жанна выдохлась и в бараке наступило недоброе затишье, готовое вот-вот взорваться истерикой и матерной руганью, Дмитрий Иванович неожиданно для самого себя заговорил.
Он говорил те же слова, что и Жанна, про филармонию и дворец культуры, про потребность и счастье трудиться, про то, что очень скоро настанет иная жизнь и вместо бараков будут дворцы, что эта жизнь близка и надо лишь немного подождать и поднапрячь силы, он говорил, согревая нежностью каждое слово и обращаясь не к массе, а к каждому человеку, видя их лица, мужские, женские, детские, молодые и старые, пьяные, трезвые, недоверчивые, злые, и в бараке стало тихо, но совсем иначе — его слушали, и Голубятников, пугаясь мягкости и очарованности своего голоса, говорил так, словно за ним следили, как за футболистом Стрельцовым, бегущим в прорыве к чужим воротам.
Когда он остановился, чья-то рука поднесла ему стакан и изменившийся голос из тусклого угла сказал:
— Ты это, слышь, приходи. Только без бабы.
Голубятников оставался задумчивым еще несколько дней после этой встречи и почти ни с кем не разговаривал, но потом жизнь вернулась в прежнюю колею.
Завод работал с перебоями: то не было сырья, то вагонов, ломалось оборудование, потом выяснилось, что многое досрочно построенное никуда не годится и требует ремонта, человеческий материал и не думал преображаться трудом, но исправно размножался, так что не хватало мест в детских садах, поликлиниках и школах, о городе больше не писали в центральных газетах, и оставшаяся одна без веселой перекати-поле братии Жанна заскучала. Днем она еще находила в себе силы ругаться с мещанами Митрофановыми и осуждать старуху Солдатову за отжившие свой век религиозные предрассудки, но лунными ночами Жанне плохо спалось, она плакала и говорила о новых рубежах, а потом внезапно уехала, торопливо чмокнув Голубятникова в щек у, как чмокала всегда, уходя на работу.
К тому времени оргсектор при комсомольском штабе строительства ликвидировали, и потускневший от переживаний замзав некоторое время болтался в заводоуправлении без дела, поскольку ни к чему серьезному пригоден не был, но числился худо-бедно номенклатурным работником и отправить его просто в цех было нельзя. В конце концов Дмитрию Ивановичу предложили временно поработать диктором в местном радиоузле.
Заводское радио находилось в маленькой кособокой комнатушке с протекающим потолком и работало без всякого расписания, когда бывала нужда сделать объявление или радисту взбредало в голову поставить песни композитора Пахмутовой. На хриплый динамик, из которого время от времени лилось: «Забота наша простая, забота наша такая, жила бы страна родная, и нету других забот», никто не обращал внимания, до тех пор пока однажды сумрачным осенним полднем Голубятников не начал зачитывать сводку по итогам соцсоревнования.
Новый диктор говорил сущую ерунду, читал цифры, поздравления бригаде Ильинского и порицание бригаде Парамонова, но голос, этот полнозвучный, проникновенный голос пролился в задымленные цеха. Люди невольно подняли головы и недоуменно прислушались, а потом на их землистых, безжизненных лицах засветилась тихая улыбка, какая бывает лишь у детей, слушающих колыбельную песню матери. И точно такие же материнские чувства испытывал в этот момент и Голубятников, еще более сильные и проникновенные, чем тогда в бараке, точно в эфир выходил не только голос, но и душа его.
После передачи он незаметно выскользнул с завода и долго бродил по улицам, задирая голову к мутному небу, и на душе у него была тихая благодать, а глаза точно видели сквозь пелену смога звезды.
Так Дмитрий Иванович сделал важнейшее открытие своей жизни: его голос, безотносительно к тому, что он говорил, обладал целительным воздействием на людей.
С этого дня он каждый день приходил в радиоузел и вел небольшую передачу, которую любовно составлял по рекомендации партийного комитета, где быстро оценили способности нового диктора. Прежде чем начать читать, он проговаривал текст про себя, пробуя на вкус и мелодичность каждое слово и имя, добиваясь того, что обыкновенные политические новости, написанные гробовым языком партийной пропаганды, звучали в его исполнении как симфония. И люди в цехах, прежде скучно жевавшие во время обеденного перерыва бутерброды, радовались теперь каждой новой стройке, полету в космос, победе левых сил в Гондурасе, успеху шоферов шаровской автобазы, переживали события в Чехословакии и войну во Вьетнаме, осуждали бракоделов из пятого цеха, ревизионистскую политику итальянской компартии и писателя Солженицына, тянули руку дружбы газовикам Самотлора и строителям БАМа, где пела в это время новые песни вечно юная Жанна
:
И теперь они знали, что они тоже делают большую и нужную всей стране работу, что они — это только часть громадного мира, напрягающего все силы в борьбе за правое дело, но без их каждодневного тяжелого труда не сможет жить дальше самая великая и передовая держава.
Дмитрия Ивановича узнал и полюбил весь город. Когда он шел по улице к заводу, располневший, неторопливый, с нежными, во все влюбленными глазами, женщины кланялись ему как попу, восторженно свистели пацаны, с ним здоровались за руку, почитая это за честь, передовики производства и инженеры, с ним водили дружбу начальника и выпивали пива рабочие вредных цехов, но тени самодовольства или пренебрежительности не увидел бы тайный недоброжелатель на лице шаровского диктора. Несколько раз его пытались сманить в область, обещали хорошую квартиру, высокий заработок, серьезную работу в эфире, намекали на возможность со временем перебраться в Москву на большое радио, но Дмитрий Иванович деликатно и твердо отказывался от всех предложений и не соглашался променять милую его сердцу комнатку в коммунальной квартире.
Он жил там со своей семьей — законной супругой Ольгой Евгеньевной и сыном Иваном. Ольга Евгеньевна, когда-то внявшая советам молодого штабиста, заочно закончила химико-технологический институт и работала инженером в цехе по производству азотных удобрений. Они жили тихо и ладно и не могли нарадоваться на своего послушного сына, как две капли воды похожего на отца в детстве — такого же херувимчика со светлыми кудрявыми волосами и пухлыми губами. Были у них будни, были и праздники. В будни вместе шли на завод и с завода домой, покупали в магазине картошку, крупы, хлеб, мутно-розовую колбасу, маргарин и консервы. А в праздники Ольга Евгеньевна затевала стряпню; первого мая и седьмого ноября в колонне демонстрантов шли на демонстрацию и проходили мимо трибуны с отцами города, старого дома «Голубятниковъ и сынъ» и воздевшего десницу Ильича, потом принимали гостей; отмечали вместе со старухой Солдатовой Пасху, Успенье и Рождество, но самым большим праздником, выпадавшим не каждый год, был день выборов. В этот день вместе с Иваном с утра, в лучших своих костюмах Дмитрий Иванович и Ольга Евгеньевна шли опускать бюллетень за народных избранников, и маленький Иван Дмитриевич мечтал о той поре, когда и он опустит красивый плотный листок в таинственный ящик с гербом.
Так было днем на людях, но ночью Дмитрий Иванович иногда вставал с супружеского ложа и уходил в комнату к матери. Он ложился на ее кровать и думал печальную свою думу. Увы, ни одно из Жанниных обещаний не сбылось: в Шаровске не было ни театра, ни филармонии, ни цирка, ни стадиона, ни космонавтов, даже атомных подводных лодок и тех не было — город-завод выпускал минеральные удобрения, и большинство рабочих жили все в тех же изрядно обветшавших временных бараках, только выстроили за три пятилетки новое здание горкома и ведомственную гостиницу. Долгие ночные часы проводил Голубятников в этой комнате и думал о несчастной жизни горожан, об их больных детях, о грязном уродливом городе, где ничто не менялось, а лишь становилось все труднее и страшнее жить. И в этих думах в его голове рождалась необычайно важная мысль, что существует некий раз и навсегда установленный порядок вещей и всякие попытки изменить этот порядок бессмысленны, потому что ведут к новым жертвам и новой крови — так было со времен разбойника Пугачева и кончая нетерпеливой преобразовательницей мира Жанной. Человеку же остается только принимать этот ход жизни и по мере сил согревать тех, кто находится рядом: жену, детей, друзей, и коль скоро ему, Голубятникову, дан его целительный голос, то этим голосом он призван утешить рабочих и скрасить их унылый, однообразный труд и разделить во всем их жизнь: дышать тем же воздухом, есть так же, как едят они, и не искать для себя лучшей доли.
Он знал теперь наверняка, что самое главное на земле — простая, обыденная жизнь тысяч людей с их радостями и тревогами, заботами о детях, о хлебе, что больше всего люди ненавидят болезни, пожары, смерть близких, они боятся новой войны, и голос Голубятникова сообщал им самое важное — что в городе все тихо и покойно, что огромная страна живет в мире, борется за мир, о мире думают ее мудрые вожди и получают за это звезды и люди могут быть спокойны: войны не будет. Ради этого трудятся они все вместе, миллионы и каждый из них, а лучшая жизнь с дворцами, театром, цирком и филармонией обязательно придет, надо только еще немного подождать.
Так было, так говорил он им, но с каждым годом, месяцем от усталости или чего-то другого Дмитрий Иванович чувствовал, как трудно ему становится выходить в эфир и согревать свои слова. Он стал жаловаться на головные боли, как мог скрывал свой недуг и не бросал работы, потому что от его уверенности и спокойствия зависел душевный покой тысяч людей. И только Олечка Лузгина знала, что, приходя домой, Дмитрий Иванович, уважаемый в городе человек, член горкома партии, в изнеможении садится на диван и просиживает недвижимо несколько часов.
В эти часы не думал он уже ни о чем, а лишь представлял, как его голос, эти волны, расходящиеся веером от его души, проходят мимо людей, отдают им тепло и устремляются дальше, в другой, неземной эфир, там скапливаются и живут с такими же неумирающими словами и голосами других людей, с их криками, слезами, шепотом, и, когда он умрет, он сам уйдет в озеро небесного эфира, и оттуда странным и нелепым покажется то, о чем говорил он в эфире земном. О золотых геройских звездах, о юбилеях, достижениях, о неустанной заботе, о решающих, определяющих и завершающих годах пятилеток, о съездах, пленумах, о соседней стране, попросившей оказать ей военную помощь, о злобных измышлениях некоторых государств в этой связи, о мирных инициативах, и снова об успехах, маршах, темпах, потом внезапно — о глубоком прискорбии, охватившем весь советский народ, о еще более тесном сплочении вокруг, о порядке и дисциплине, о взяточничестве, снова о глубоком прискорбии, о каких-то реформах, и опять о прискорбии, но как бы теперь не очень глубоком, о переменах, новом курсе, новом мышлении, об ошибках и извращениях в известный период, о квартирах к двухтысячному году, о неприятной аварии, об ускорении, еще об одной аварии, об аренде, о национальной розни, антиперестроечных силах, партконференции, выборах, демократизации, об академике Сахарове и конверсии — все нереальнее становилась эта земная жизнь, все стремительнее, нелепее и дальше, и Дмитрий Иванович уже почти что не замечал, что вокруг него происходит, а тем временем в городе опять замаячил призрак Пугачева.
Появились странные молодые люди с волосами и без волос, с металлическими булавками, шприцами, крашеные, вздыбленные, женоподобные, появились рок-группы, самодеятельные художники, проститутки, кооператоры, и все это выплеснулось на бульвар Коммунаров, где совсем недавно сидели одни пенсионерки и выгуливали детей мамаши.