Комплекс полноценности - Дмитрий Новиков 7 стр.


Экстремальный секс – это не садо и мазо, не все эти смешные уздечки и кнутики, глупые цепочки и нарочитая униформа. Экстремальный секс – это секс на грани разрыва, размозжение души, когда уже знаешь, что эта кошка не будет больше твоей, эта спина будет податливо изгибаться под другими ладонями, эта медовая бархатистость кожи будет чужим достоянием, чужой радостью и отдохновением.

Лиса упала на колени и содрала с меня брюки, поцарапав ногтями живот. Ноги обдало жаром. Чтобы удержаться на плаву, я попытался скептически взглянуть на себя со стороны, но скепсис не работал. Одежда не поддавалась, какие-то галстуки, пуговицы, застежки. И острая, как удар морозного воздуха из зимней форточки, радость освобождения. Мы принимаем бой. Битва: крокодил и пантера, верблюд и львица. Лиса орет, кусается, царапается. Я никогда не наемся ее грудью, я дышу ей и плыву в ней, я плачу, я опять остался без матери, мне страшно, мне так страшно, что я умираю, затихаю. Мне темно, от страха закрыты глаза, я боюсь жить. Но она будит меня, будит, чтобы убить, ласкает, чтобы терзать. Берет мой большой палец ноги в рот и сосет так нежно и вкусно, будто это долька апельсина. Перед глазами – ее живот, ноги, ее рука порхает над лоном, как бабочка над созревшим, разверстым, падающим абрикосом. Он созрел и летит, а бабочка порхает. Он летит неподвижно, и капли стекают по воздуху как по стеклу. Быстрее и быстрее порхает бабочка, кружится, касается и вновь взлетает.

Это уже не бабочка, а когтистая лапа, мечется, ищет, находит и впивается, рвет, рвет падающий, живой абрикос. Мне страшно. Я закрываю глаза, потом снова открываю. Вижу две колонны. Вижу яркую истину цвета морской раковины. Там живет особое существо – теплокровный моллюск. Горячий и сочится, подрагивает бахромками, ждет. Лиса стоит на коленях над моим лицом. Неподвижная, замершая, умершая. Руки закинуты на стену, сломаны в локтях, ногти медленно скребут обои. Теперь моя очередь мучить. Я не буду торопиться. Ведь я тоже умираю. Высовываю язык и тихо-тихо касаюсь копченой лососины ее вульвы, а сам внимательно смотрю – по ее коже волнами пробегает крупная дрожь, как у лошади, которую чешут щеткой. Вкусная лососина, горячая, сочная и пряная, я хочу лизать и лизать ее, но вверху начинают орать и дергаться, мне неудобно, обхватываю Лису руками, сжимаю ее что есть сил и вонзаю губы во взбесившееся мясо. Вертимся как на вертеле – она и я. И влажная важность проникновения. «Ва-а-а-а-у-и-и», – славная охота. «У-и-и-и-вр, у-и-и-и-вр», – предсмертно тявкает затравленная лиса. «А-а-аргакх», – внутри клекочет жажда смерти…

«Ты запомнишь меня», – это Лиса. Она жива. Она шевелится. Она сильнее, тянет меня на себя, вертит как игрушку. Сколько силы. «Ты запомнишь меня, ты запомнишь», – голос глуше и страшней. Дергает, тащит, заставляет сесть себе на лицо. «Ты запомнишь, – в меня вонзается ее раскаленный язык, еще и еще, плавит внутренности, жжет стыдом и яростью, – ты запомнишь!»

Солнце. Яркая, разворошенная, разоренная постель. Спит желтая кошка, мягкая и податливая. Слабая и мягкая. Не спит – улыбается. Солнце такое, что больно смотреть на ее кожу, страшно смотреть на ее кожу. Улыбается, глаза закрыты. По щеке медленно ползет слеза. Одна. Жидкая. Медленно.

Я беру из банки на столе зеленую оливку. Внутри нее – маленькая соленая рыбка – анчоус. Кладу в рот, перекатываю языком. Наклоняюсь к Лисе. «Что ты хочешь?» – она еще ласковая и еще моя, с готовностью переворачивается на спину и раздвигает ноги. Я ласкаю во рту оливку, приближаю губы к раковине, в последний раз пью ее запах. Медленно, языком вталкиваю в нее скользкую оливку. Лиса улыбается. «Это тебе моя недолговечная печать», – храбрюсь, в горле – ком. Девушка, фаршированная оливкой, фаршированной анчоусом. Лиса, Мария, Мара. Мой грядущий демон, безжалостный суккуб.

– Помнишь, ты говорил, что счастье – всегда в прошлом, – Лиса уже вытерла слезу.

– Да, – отвечаю медленно, тяну – дддааа.

– Вот оно есть, – целует меня в губы сквозь слепящее солнце, – а вот его нет, – вскакивает с постели и начинает одеваться».


Толик.

Рука в резиновой перчатке неприятно вспотела. Толик покрепче сжал рукоятку ножа и повел длинный, от подбородка до паха, разрез. Лезвие шло легко и точно, разваливая кожу, подкожную жировую клетчатку и мышцы. Делимая плоть слегка потрескивала под клинком как разрываемая вощеная бумага. Лицо трупа оставалось бесстрастным.

– Мертвые не потеют, – пошутила Катька, но никто не улыбнулся, все напряженно смотрели над марлевыми масками.

– Вот будешь так лежать когда-нибудь, и в тебе будут копаться такие же уродцы, как мы, – принялся философствовать Зина.

Толик взял с инструментального столика короткий и толстый реберный нож и начал вскрывать грудную клетку. Ребра поддавались плохо, приходилось то резать с усилием, то даже пилить короткими движениями. Толик покраснел от напряжения, на лбу выступил пот.

Лежащее тело ходило ходуном, раскинутые руки тряслись, и, внезапно, съехав с подставок, упали на стройные попки стоящих по бокам студенток. Те одновременно взвизгнули и отскочили в стороны.

Когда переполох улегся, Катюха хихикнула под маской:

– Ишь ты, масленица. Как обычно – чуть что, сразу за задницу.

– И не говори, – ласково ответил Толик, – нам ведь, сволочам, только одно нужно…


Анатолик.

Мороз усилился. Пальцы рук не согревались, даже сжатые в кулак, а ноги ощущали всю навязчивую прелесть рваных осенних ботинок. Анатолику стало казаться, что он уже никогда не дойдет до дома: «Только бы не поскользнуться и не упасть. Подниматься трудно будет. Очень трудно. Хотя боль в животе поменьше стала, только пульс теперь чувствую. Так и толкается, как будто сердце у меня в желудке. Когда-то я любил поесть… Казалось, что это очень важно – познать новый вкус, испытать новое удовольствие, с натяжкой это можно было даже назвать „новым чувством“.

Однажды ему довелось попробовать устриц. Они были страшные, лежали, влажно поблескивая на солнце, в своих раковинах, только что не пищали. Гарсон показал, как их отскребать специальной вилочкой, как добавлять лимонного сока, и ушел, оставив его наедине с дюжиной животных. Он тогда до последнего оттягивал момент непосредственного контакта, все пытался рассмотреть, втягивают они свои фимбрии или нет. Потом все-таки взял одну и выпил прямо из раковины, как учили. Выпил на три счета. Раз – поднес ее к губам и задержал дыхание, два – влил содержимое в рот и внутренне содрогнулся – ой, три – проглотил с усилием и прислушался к ощущениям – стэр. Ничего страшного не произошложелудке, а на языке остался свежий, чуть солоноватый,, устрица уютно устроилась в прохладный вкус морябелого утреннего бриза с прибрежных виноградников и. Он добавил в него подумал»Нравится». И вспомнил: «Белое вино, почему ты не красное?»: «Люблю». Затем одернул себя:

Похоже, Анатолик бредил. По опухшему лицу с узкими щелками глаз блуждала радостная улыбка. Он был где-то далеко: «Здравствуйте, я из России. Естественно с любовью. У меня там тоже свой винный магазин. Нет, в основном водка. Помогите мне выбрать красное вино. Такое, понимаете, чтоб запомнилось, что именно здесь, у вас. Нет, я не один, с женой. Город нравится, очень нравится. Цена не имеет значения (пропал я), в разумных пределах».

Долго совещаются, спорят, приглашают какого-то клошара в качестве эксперта: «Вот, месье. Хороший год, хорошее место. Уверен, Вам понравится. Триста франков. Берите сразу четыре, я вас, русских, знаю, опять прибежите».

«Нет, четыре много. Я ведь лишь попробовать, – на триста франков у нас можно месяц прожить – постоянный калькулятор в голове, – спасибо. Непременно зайду».

Он открыл бутылку, налил в бокал: «Цвет. Рубин. Нет – темный рубин. Не темный, а черный. Точно – черный рубин». Поднес к носу – должен быть какой-нибудь шафран и фруктовые оттенки: «Да какие там оттенки. Как можно описать, чем пахнет гарам масала. Пусть так и будет – запах масалы, запах шмеля в конце августовского дня, когда он только-только покинул последний цветок». Потом Анатолик попробовал вино. Задержал во рту: «Да, как обычно, ожидаешь чуда, а получаешь обычный, красный сухарик». Но вдруг, через мгновение, рот как будто наполнился черным бархатом, плотно обволокшим всю слизистую. Ему захотелось подбежать к зеркалу – казалось, что внутри него – космос, и издалека сверкнут мелкие звезды. «Божественно», – успел подумать Анатолик, а потом мягко опустилась газовая косынка первых секунд опьянения. Послевкусие же лучше всего было описать словом fullbodied. Он поискал русский аналог. И не нашел. Наиболее подходящим словом было «полнокровное», но в памяти ярко высветился юношеский образ – девушка с полными, стройными ногами. Образ не слишком возвышенный и изящный, но очень сексуальный и зовущий. Вино с полными, стройными ногами. Жена же, попробовав, разом превратилась из всегда скромной, слегка закрепощенной женщины в требовательную, развратную тигрицу.

Толик.

Толик закончил возиться с ребрами и отошел к краю стола. То, что лежало перед ним, уже мало походило на человека. Тело на глазах превращалось в препарат, инструмент познания. Широкий разрез зиял как каньон, открывая в своих глубинах физиологические механизмы. Они были очень разумными, функциональными, идеально подогнанными друг к другу и даже в чем-то красивыми, несмотря на начавшееся разложение. Синеватые легкие, гибкая трубка пищевода, сердечная сумка, наполненная своим, казалось бы, простым, а на самом деле таинственным и значительным содержимым.

– Теперь осторожно вскрываем брюшину, – Мария Соломоновна умелыми, легкими движениями разрезала тонкую, рыхлую пленку, жирно блестевшую под лучами лампы.

В лицо ударил запах смерти. Толик инстинктивно отшатнулся. Глазам открылась картина хаоса и разрушения. Расплавленная поджелудочная железа переварила себя и окружающие ткани. Омерзительное месиво кишечника, гной в подвздошных впадинах, покрытая зеленовато-серыми пленками внутренняя поверхность сальника. Запах мощным столбом поднимался из разверстого живота и жидко растекался по комнате. В нем было то, ради чего Толик и пришел сюда – непосредственное, чувственное знание смерти. Могучий аромат гниения тканей, полупереваренной пищи, запах застоявшегося алкоголя («Я больше никогда не буду пить», – подумал Толик), сильный и мерзкий оттенок разлагающихся каловых масс и мертвой, свернувшейся крови. Лица под масками заметно побледнели и напряглись.

Мария Соломоновна с понимающей улыбкой оглядела свою притихшую группу:

– Типичная картина панкреонекроза, осложненного перитонитом. Зрелище, конечно, малоприятное, но ничего не поделаешь, надо продолжать. Девочки, теперь нужно вскрыть желудок, кишечник, посмотреть, нет ли кровоизлияний в слизистую, участков некроза кишки, изъязвлений. Приступайте.

Катюха, надежно защищенная своим коньяком, без лишних раздумий взяла ножницы и углубилась в хитросплетения жрательной системы. Запах усилился, хотя казалось, что больше некуда. На самом деле предела не существовало. Если заглядываешь за край, то самое страшное там – отсутствие границ.

Одна из девушек покачнулась. Подруги бросились к ней и помогли дойти до стула. Глаза ее были закрыты, мелкое и частое, как у пойманного зверька, дыхание вздымало грудь под белым халатом.

– Больные и слабые отвалились от кормушки, – весело прокомментировала Катька и доложила, – кровоизлияний нет.

– Хорошо, теперь нужно достать весь комплекс, смотрите внимательно, – Мария Соломоновна опять взяла длинный и узкий луч секционного ножа, уже испачканного в бурой крови, и наклонилась над раной.

– Перерезаем подъязычные мышцы и достаем глотку с языком, пищевод, желудок и весь кишечник, – она принялась манипулировать лезвием где-то глубоко в голове со стороны шеи. Кожа подбородка у трупа сморщилась, сдвинулась ко рту и щекам, и до того бывшее бесстрастным выражение лица стало плаксивым и горестным, как будто человек только сейчас осознал, что назад пути нет.


Анатолик.

Живот болел уже третий или четвертый день. Сегодня он стал почему-то ровный и твердый как доска. Анатолик уже не чувствовал, что происходит там, внутри. Осталась только боль, постоянная, ставшая привычной, но от этого не менее мучительная. А сегодня утром он опять выпил целую бутылку водки. Нехорошей, дешевой, наверняка паленой. Он знал, что этого делать нельзя, но как всегда поступил наперекор рассудку, наперекор установленным неизвестно кем правилам, наперекор гигиене и здоровому образу жизни. Пил он в подъезде, один, и теперь очень важно стало просто дойти до дому. Водка оглушила, боль в животе стала тягучей, тугой. И главное, ради чего он пил запойно вот уже несколько лет – отступила боль в душе, гораздо более мучительная, чем любые физические страдания.

Он не помнил точно, когда это началось. Может быть, в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда в школе после уроков собрали их класс, и завуч сказала, что умерла одноклассница. Она уже давно болела, и никто особо не удивился. Ее почти не помнили, единственная деталь, которая оставалась в памяти – высокая, самая красивая в классе грудь. Они вышли с приятелями в коридор и встали у окна. Бравируя своим цинизмом Анатолик сказал: «Так и погибла, не тронутая», – имея в виду скорее грудь, чем девушку. Приятели радостно, как хорошей шутке, захохотали, а он вдруг увидел стоящего неподалеку отца умершей одноклассницы, который, несомненно, все слышал. Наверно тогда, в первый раз в жизни его резанула так остро чужая, неприкрытая боль, от которой вдруг замерло сердце и перестало дышаться, и обжег стыд за свою глупость и здоровье.

А может, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда он повез на консультацию свою беременную на шестом месяце жену. Анатолик до сих пор в мельчайших подробностях помнил, как она вышла из машины в ярко-красном плаще, вся наполненная внутренним светом и гордостью, а солнечные лучи золотили волосы вокруг ее головы, как она вошла в поликлинику, с благоговением, словно хоругвь, неся перед собой свой живот. Он ждал ее и курил, грел лицо в благостном потоке солнечного света, а рядом воробьи, чирикая, прощались с летом. А потом резко хлопнула дверь. Он узнал жену только по одежде. Лицо, искаженное, рыдающее, с безумными глазами и разверстым, перекошенном в немом крике ртом. Он испугался тогда до дрожи в коленях.

– Что?

– Ребенок. Мой. Погиб, – она уже любила своего неродившегося детеныша, любила другого человека, находившегося внутри нее, как саму себя и одновременно как другого – чувство, недоступное мужскому пониманию. Пытаясь утешить, Анатолик обнял ее и случайно, по шестимесячной привычке, погладил по животу, а она вдруг безумно отпрянула, и хаос показал свой край. Ее горе захлестнуло все кругом, и в ясном небе прозмеилась немая, черная молния.

А может быть, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто-голубой, когда он шел к автобусной остановке и встретил своего восьмилетнего племянника, который всегда в это время возвращался из школы с другого конца города. Анатолик подошел к нему, чтобы поболтать, тот был интересный, веселый мальчишка, и вдруг заметил неладное. Племянник шел на негнущихся ногах, странно покачивая головой, а потом упал на колени, и его стало тошнить на жухлую траву. Анатолик подбежал к нему, схватил за плечи, а тот забился в его руках всем своим костлявым мальчишеским тельцем, размазывая по лицу слезы и блевоту. «Они, они поймали меня. В подъезд повели, – новая волна из желудка, – ножик поставили вот сюда, на шею. Сказали – становись на колени. Я не хотел. Они большие были. Ударили меня. Сказали: хочешь жить – хряпай висячку». И пустые, как пуговицы, глаза. И уже все ясно. И уже навсегда сломан человечек, переломлен в спине. И можно уже не жить дальше.

Сначала это были отдельные, разрозненные случаи, происходящие то со знакомыми, то с родственниками. И в промежутках между ними можно было веселиться и наслаждаться жизнью. Но постепенно, с каждым разом боль стала копиться и не успевала рассасываться. Уже не отдельные несчастья отдельных людишек, постепенно теряющие свою остроту из-за спасительного свойства памяти – умения забывать, сглаживать, а постоянное, утробное ощущение страдания любой человеческой единицы, обогащенное мелкими, резкими как вскрик деталями, мучили его. Все эти «Мама, мамочка» любого, давнишнего, неважного ребенка, и пропавшие, высохшие, ветром развеянные слезы, и нелепые игрушки на полу, раздавленные каблуком сапога. И какая разница, когда это было – вчера или четыреста лет назад, все уже случилось, ничего не изменить, и бессмысленны были споры о том, стоит ли этого счастье человечества. Потому что сегодня уже новая пиздося повела своего ребенка по морозу в лес в одних колготках и оставила там, а новый Хуйкин придумал, как осчастливить многих, удавив некоторых.

Внезапно тело пронизала боль, какой еще не было. Внутри что-то натянулось, набрякло, а затем лопнуло беззвучным взрывом. Анатолик запнулся и упал на снег рядом с тропинкой.


Толик.

– Ребята, приступайте к голове. Сначала – разрез по венечному шву, затем скальпируете кожу вперед, на лицо, и назад, на затылок. И начинайте обпиливать череп, – деловито командовала Мария Соломоновна.

Они так и сделали. Кожа с черепа снималась с хрустом – и, отогнутая, почти полностью закрыла лицо.

– Хорошо, что теперь он ничего не видит, – подумал Толик, – неприятное зрелище.

– Мы его обрабатываем сейчас, как индейцы бледнолицего, – сказал Зина, примеряясь ножовкой к гладкой кости и делая пробный надпил.

– Не бледнолицего, а своего же брата, алгонкина. Было такое племя. Я теперь наших алкоголиков так называю, – Толик старательно придерживал голову, которая скользила и вертелась на деревянной подставке.

Назад Дальше