Она ревела навзрыд, уставая, всхлипывала, а потом вновь ревела громко, и такой ее застал вечером Коля, неожиданно приехавший из Москвы.
- Зачем ты здесь? Зачем? Я ж говорила тебе! Писала! - так она его встретила, и он не обиделся, ничего не спрашивал, а схватил ее сильно и даже больно, обнял и приложился нечисто выбритой щекой к ее мокрому лицу.
Ей стало чуть лучше. Они были вместе час или два, и всякое говорила она ему за это время, ругалась, кричала: "Зачем? Зачем?" - а потом вдруг целовала его и обнимала, а позже, кажется, она совсем пришла в себя, хотя вид у нее, конечно, оставлял желать лучшего.
И тут он ей сказал:
- А теперь, Варюха, приведи себя в порядок - и пойдем. Нас ждут!
Ей было хорошо от сознания, что он, которому она только что подчинилась в главном, опять подчиняет ее своими словами, и только на всякий случай переспросила:
- Встречать Новый год?
- А как же! - удивился он. - Надо встречать Новый год. Одевайся, Варюха. И поскорее.
Она не знала, что он приехал больше часа назад, и был уже у Лаиды Христофоровны, и видел других воспитательниц, и говорил о ней с ребятами и конюхом дядей Сеней, но это и не важно, важно, что он приехал и он здесь...
Варвара Семеновна заторопилась, и, когда уже все было почти готово, и можно, казалось бы, идти, и он, в пальто, ждал ее у двери, она вдруг спохватилась, подошла к нему:
- Ну, а как же мы с тобой явимся туда? Теперь? Ты понимаешь?
- Понимаю, - сказал он. - Пойдем. Одевайся!
Она оделась, и они прошли по скрипящему снегу, опять разделись и вошли в зал с елкой, где еще днем веселились дети, а теперь за небольшим столом в самом центре сидели взрослые.
- Познакомьтесь, пожалуйста! - сказал он громче, чем нужно, на весь зал. - Моя... Моя жена! Прошу любить и жаловать!
* * *
Олег проснулся утром очень рано и в трусиках подбежал к окну. Стекло чуть заморозило, какие-то узоры появились на стекле, но и то, что он увидел за стеклом, было необыкновенно. За ночь деревья еще больше припорошило снегом, и лес и снег замерли, и не было ничего красивее этого зимнего тихого утра.
Почему-то раньше он не любил зиму. Может, потому, что зимой бабушке труднее было выходить на улицу, а может, и потому, что он просто не знал ее, зиму, такую, как здесь, как сейчас, и этого леса не знал, и многого другого, чего он не видел в Москве.
Пришла Варвара Семеновна, и вместе с ней пришел еще один человек, который назвался дядей Колей, и ему это тоже понравилось. Хорошо, что он мужчина, хорошо, что он просто дядя Коля, хорошо, что он после завтрака пойдет с ними гулять.
- Олежек, ну как ты?
- Хорошо!
- Так это ты и есть товарищ Караваев?
- Я Караваев, да.
И еще после завтрака сама Лаида Христофоровна его спросила:
- Тебе не скучно у нас?
- А почему мне может быть скучно? - ответил он серьезно вопросом на вопрос.
- А Дед Мороз тебе не понравился?
- Понравился, - сказал он и, подумав, добавил: - Но только это Дед Мороз не настоящий...
- Ну, иди, маленький, играй!
Тут и кончить бы рассказ. Но, поверьте, не могу.
Все думали о Караваеве. О маленьком Олеге Караваеве, человеке с трудной биографией для взрослых и с полным отсутствием какой бы то ни было биографии для него самого, потому что настоящей его биографии еще не существовало. Она сложится потом, со временем и возрастом, обязательно как-то сложится.
Но все почему-то забыли сегодня об одном, и сам Олег Караваев не мог сердиться на это: он просто не знал и не помнил, когда он родился. А ведь он родился сегодня, первого января, и не станем говорить, какого года. Может, он родился тогда, когда шесть лет назад родился, а может, родился куда позже, когда приехал сюда.
Вокруг него были ребята, и чудесный лес, и настоящие ели в снегу, к которым можно было подходить и хватать их руками, и был настоящий мороз, щипавший нос и щеки, и еще у него было хорошее настроение.
И он, новорожденный, не помнил ничего другого.
ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок,
Встряхни головой,
Побеседуй со мной.
Я тебя хвалю,
Я тебя люблю,
Ну, а больше всего
Лишь его одного.
Он, как ты, дубок,
Так же ростом высок,
Так же крепок и мил,
Только мне изменил...
Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов - мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы - вся страна.
Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год...
* * *
- Дуб стоеросовый! - сказал он мне. - Дуб! Чего ты понимаешь!
Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные... И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели под окнами.
Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории - колы в сорок первом - сорок втором.
А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми и просто так - чудесное дерево!
Для меня особо.
В сорок четвертом я сам посадил такое... В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом в сорок шестом, под Москвой, у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти - оба - выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли...
Так почему же...
Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:
"В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица";
"Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота";
"Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул";
"Держись за дубок: дубок в землю глубок".
Про стоеросовый дуб - ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу...
* * *
Я знал его уже давно - лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший - виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный...
Впрочем, тут и начало рассказа.
Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годится. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать - все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: "Зачем обижаете?"
Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно - доброе. Например: "Давайте ведро вынесу!"
А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляя: "Я мигом!"
И так не только с ведром. Двери скрипят - подгонит. У окна шпингалеты разболтались - заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит - вставит новое.
Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
- Странный он человек, но в конце концов...
- Ведь какой вежливый, а тут...
- Хотя бы о людях подумал: дети, женщины...
Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие - внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвейбины. Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.
И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: "Дуб стоеросовый".
Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких - о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте...
* * *
Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой - совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья - ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он - вполне солидный дуб.
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок...
Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там - под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.
И вот теперь опять увижу - через два-три дня.
Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший - на два года - дуб...
Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда - к этому дубу.
* * *
И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов - румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга.
Землю я бросил к нашему подмосковному дубу, а ленты румынского и советского флагов оставил на стене в нашей московской квартире.
Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
- Опять из-за границы? Понимаю, понимаю...
- Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?..
- Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?..
Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей...
Дядя Миша вдруг изменился в лице.
- И куда же ее, землю? - перебил меня он.
- Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра...
- Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
Я не узнал его. Не потому, что он перешел на "ты".
- Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?
- Помню, как же не... - пробормотал я.
Теперь я все вспомнил.
- Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь... - попросил дядя Миша. И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты - я все понимаю, я... Отвези меня к дубку этому, где земля с его могилы.
Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова - сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он...
Эх, дуб, дубок...
Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
- Дядя Миша!
Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей - памяти!
Я обнял дядю Мишу:
- Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
ОНА ТАКАЯ
- Леля!
- А? Сейчас, тетя Паша!
- Лелечка!
- Тетя Дуся, сейчас!
- Лель! Подсоби-ка, миленькая!
- Сейчас!
Она, Леля, такая. И подсобит и поможет всегда. Ее любят и хвалят, и в стенгазете в каждом номере что-нибудь о ней хорошее. Правда, народу у них мало, и в стенгазете пишут про каждого. Она и сама пишет, как самая грамотная. Вот только рисовать и переписывать красиво заметки она не умеет. Это делает дядя Гриша - шофер.
Дядя Гриша - единственный мужчина у них. Пожилой уже. У него дети и жена. Он всегда рассказывает о них по дороге, и Леля все знает в точности, потому что дядя Гриша одно и то же повторяет по многу раз. А остальные у них женщины - старые, не очень старые, как была мама, и совсем не старые, но и не молодые. И все очень симпатичные.
- Лельк, родненькая ты моя! Ну что ж ты, так и будешь всю жизнь коптить с грязным бельем?
- Почему с грязным? А чистое...
Зинаида Сидоровна - самая старая и мудрая среди них.
- Да ведь лет-то семнадцать! Это мы - бабы, а ты?
Леле семнадцать. Это верно. Через месяц и пять дней будет восемнадцать. Много ли, мало ли? Кто знает. Наверно, мало рядом с ними. Наверно, не совсем мало. Она уже два года работает. Два года и три месяца. И она не думает об этом. Так сложилось, иначе не могло быть.
Леля понимает, что у всех своя жизнь и свои заботы, и у нее есть свои, пусть их меньше и ей, конечно, легче, чем всем им, но, наверно, не надо все мерить возрастом. Так и мама когда-то говорила, и еще раньше папа. И сейчас она так думает про себя. А папа очень хорошо как-то рассказывал, и ей, Леле, запомнилось это на всю жизнь. Слова точные, как говорил папа, она не помнила, но помнила его лицо и руки, когда он говорил, и смысл его рассказа. А было так. В войну, когда она уже долго шла, под самый конец ее, призвали в Красную Армию двадцать шестой год. Это по рождению тех, кто в одна тысяча девятьсот двадцать шестом году родился. Им, призванным, было тогда по семнадцать, и они как раз под самый конец попали, когда Польшу надо было всю пройти и Германию и Берлин брать. Папа тоже в двадцать шестом году родился, но он раньше на войну пошел, добровольцем, в шестнадцать лет. Но он не об этом тогда говорил, она это раньше знала, и потом уже от мамы, а разница, оказывается, была в том, что двадцать шестой взяли на войну, а двадцать седьмой не взяли. Год разница, а двадцать седьмой не взяли. Уже в сорок шестом, говорил папа, брали, да и то не всех. Война кончилась. На войне солдат - первая личность, выше всех генералов. Вот так приблизительно говорил папа, когда Леля еще совсем маленькой была, только из октябрят перешла в пионеры, но ей это все очень запомнилось. Может быть, она догадывалась (сейчас ей так кажется), что папы не станет, но он говорил как-то интересно, необычно, и, если что ей непонятно было, и не только ей, а и маме, он объяснял, и тогда они понимали. Раз и сейчас Леля помнит, значит, запомнилось. Но и опять не в этом дело. А в том, как папа рассказывал, что, когда война кончилась, он домой вернулся и стал устраиваться на работу. У него друг, товарищ был по детству, на год моложе его, и он к нему устроился. А потом они поссорились из-за чего-то и даже поругались. Товарищ его начальником был, а папа подчиненным. Папа пришел к нему - начальнику - и говорит, что тот все не так делает, нельзя и неправильно так поступать. А тот, товарищ его, закричал, заругался, грозить стал, и они окончательно поругались. Тогда папа и сказал ему, почему он кричит и грозится, а тот ему в ответ: "Мы с тобой ровесники, старые друзья..." Тут папа и сказал ему: "Да, мы почти с одного года с тобой, разница минимальная, но я все же старше тебя, старше на одну Отечественную войну. Так что уж, пожалуйста, не кричи на меня..."
Леля работает в прачечной. Вернее, в приемном пункте, потому что белье она отправляет на фабрику-прачечную, а их дело собрать грязное для отправки и получить чистое для раздачи.
Здесь и мама работала. А когда она заболела, Леля подменяла ее после школы, потому что надо было на что-то жить: папа тогда умер уже. Леля училась в восьмом классе и все успевала: и уроки, и дела по школе, и работу. А вот когда мамы не стало, пришлось школу бросить и только работать. Так она и осталась здесь насовсем.
То, что Леля помогает тете Паше, тете Дусе, Зинаиде Сидоровне, вовсе не главная ее работа. Главная - ее участок. Вместе с шофером дядей Гришей ездят они на стареньком "Москвиче"-пикапе по домам и дворам, и Леля бегает по подъездам и квартирам, сдает по квитанции и поштучно чистое, принимает грязное, проверяет метки на каждой простыне и наволочке и выписывает квитанцию новую. Ее уже знают клиенты, и она не боится даже собак, которые ее облаивают, потому что она и собак всех изучила, и каждый подъезд, каждую квартиру, и всех, к кому она приезжает.
У нее хороший участок. Чаще это пенсионеры - старики и старушки, потому что она приезжает днем, когда все остальные работают. И одни, замороченные, встречают ее как бы между прочим, другие приглашают поесть или чаю выпить, третьи яблоко или конфету предлагают, от чего она всегда отказывается. Но все ее знают и относятся к ней по-человечески, и ей это самой нравится. Правда, и вредные, конечно, попадаются: придирчивые, недоверчивые, но еще хуже не обязательные. Привозишь белье в срок, торопишься, звонишь-звонишь, а их дома нет. Такие люди всегда огорчали Лелю, и она злилась, пока сама не нашла выход, сообразила, что ведь можно каждому позвонить, прежде чем выезжать, и перепроверить. И она, придумав это, обрадовалась. И пусть над ней посмеивались женщины в приемном пункте, она, прежде чем погрузить белье в машину дяди Гриши, садилась теперь на телефон и подряд обзванивала всех. Звонить в Москве по телефону - дело трудное, Пока пробьешься через какие-нибудь 151 или 150!.. Но все же так было куда лучше. И она уже потом везла белье, точно зная, что ее ждут, да и самим клиентам это понравилось: многие ее хвалили за предупредительность и внимательность.
Может быть, конечно, это очень плохо - судить о людях по белью, по чистому или грязному, может быть...
Но Леля судила. И судит сейчас. Люди очень интересуют ее. И Леле интересно разбираться в людях. Разбираться, думать про себя, кто какой и у кого какая жизнь. Иногда с ней делятся и бедами и радостями. Чаще она сама додумывает. И получается все по-разному. Нет ни одной семьи, похожей на другую. И в каждом доме люди разные. Взять хоть бы детей. С детьми она тоже часто встречается. И сами дети, и взрослые рядом с детьми, и вот собаки - теперь у многих дома собаки. Кто как к кому относится - все это так по-разному...