И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее - мать Ульяна. Была она батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась. Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом, озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила одних курей была - больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в котле - вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: "Марш под печь!" Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня. Устроилась она к каменщикам в артель - известь затворивать да воду подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок. "Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!" Я была легкой на ноги. Начнем глину месить - ни один мужик за мной угнаться не мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано обзавелась, да тут война... Революция. И барыня сбежала, и поместье растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца, с ведрами в руках. И осталась я опять одна...
В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась, зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и поднесла к губам, приговаривая:
- Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.
Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся ладони, взлетела и вылетела в окно.
- Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и сделать не из чего.
- Откуда они взялись?
- Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх, мать их... - Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. Не то чтоб чего вырастить, умножить, - богом данное и то сохранить не умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте Кустаревки осталось... Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг своего дома скошу траву, глядишь - воза два сена и набралось. Вот мне и хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.
- А почему вам не дают здесь косить?
- Да по злобе. Они на меня зубы точат.
- Кто же это?
- Начальники колхозные, мать их...
- Почему?
- Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда надо отсылаю. - Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым голосом: - Они все воры. Я знаю. Они думают - я сплю ночами. А я домок на замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И возле амбаров бываю, и под окнами.
Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.
- Посмотри, здесь у меня все записано.
Я раскрыл тетрадь - химическим карандашом, неровными буквами - где жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.
- Вот здесь читай! - ткнула она пальцем в строку и сама прочла: Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается, где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун меду председателю. Вот здесь записано - в ночь на десятое июля. А заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу, да все против меня и оборачивается.
Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей, завязала крепко и сунула в подпечник.
- Если узнают они про записи, убьют меня ночью.
- Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши письма?
- Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку - да в лес. Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь - украдут. Навью на тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь - колеса вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, - она всхлипнула и отвернулась. - Господи, господи! За что ж ты меня так испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?
- Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам воруют?
- Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на чистую воду. Правду - ее не спрячешь, не-ет... А ты пей, пей! - она налила мне еще стакан заваренного малиной чая.
Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.
- Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше было?
- Да что дальше? Замуж вышла. - Она опять уставилась долгим взглядом себе под ноги. - В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей. Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я уговаривать мужа - отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше - ни кола ни двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут во всей округе знали - кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в комбед. Днем работаешь - вечером на собрании. А тут еще в ликбез поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться: "Не баба при тебе, а ты при ней состоишь". Он ревновать меня стал, все следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с ним; родственники его подговорили в суд подать. "Чем ты недоволен?" спрашивает судья. "Она меня не кормит, не поит". - "Куда ж ты пойдешь?" "Если что достанется, к отцу". - "Ты возьмешь его?" - спрашивают старика. "Если что достанется, возьму". И присудили - поделить нам дом пополам. А чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и все начать сначала. "Трудно мне здесь, - сказала я женоргу, - отпустите куда ни на есть". Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и окончила. Приехала в Московский обком за назначением. "Куда желаешь?" Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может, помнишь?
- Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: "Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо".
Прошкина засмеялась:
- В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали "сороками". Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.
- А почему вы к нам приехали?
- Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи - все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
- Неужели одна копала?!
- Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
- Как же вы председателем колхоза оказались?
- Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: "Ты что делаешь?" - "Культурник", - говорю. "Какой еще культурник! Теперь наша культура - хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку". Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал - вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво - серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном - три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня "картузом" прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: "Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?" Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. "Вот спасибо "картузу" - косить выучила. Хоть себе на скотину накосим". Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась... Сказано: нашему вору все впору.
- Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи - все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
- Неужели одна копала?!
- Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
- Как же вы председателем колхоза оказались?
- Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: "Ты что делаешь?" - "Культурник", - говорю. "Какой еще культурник! Теперь наша культура - хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку". Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал - вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво - серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном - три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня "картузом" прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: "Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?" Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. "Вот спасибо "картузу" - косить выучила. Хоть себе на скотину накосим". Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась... Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.
- Анна Ивановна?
- А! - Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.
- Как же вы в тюрьму попали? За что?
- За то же самое... Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик - враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить... после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл - все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин - дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал - кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: "Пойду в Кустаревку, облигации разнесу". А дело было к вечеру. "Ваня, погоди, - говорю, - я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо". Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: "Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался - не разглядел, кто лежит". Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: "Труша, что-то Востриков прибежал... Говорит - убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!" Пошли мы... Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
- Как по следам? Собаку пускали?
- Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. "Почему у тебя палец в крови?" - "Клопов на печи давил". Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
- Когда же их взяли? В тот вечер?
- Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
- Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
- Кто их знает. А только сознались во всем... На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой - пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал - они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, - уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала - и в рик, и в райком - ничего не добилась. Написала в облсоюз - пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное - гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез - скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали - да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все... Доярки его в свои тряпки наряжали... женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания - силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры - дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут ну прямо Стрючков - отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. "За вредительство по кадрам". На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! - Она снова всхлипнула и помолчала.
- И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила - и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела... Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру - небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне - нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала... Эх, господи боже мой! - Она мотнула головой и всхлипнула. - А ты пей, пей! - Прошкина долила мне стакан чаю. - Остыл уж совсем. Может, подогреть?
- Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
- Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно "э-эх!", потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: "Господи боже мой".
- Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки - с землей да с мякиной - в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой - они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них - и все без толку. Эх, господи боже мой! Я - мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, - она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. - Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами - чик! - и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает - и ладно.