Ночь внутри - Крусанов Павел 7 стр.


День отходил, стихал звон раскаленного неба. Напоенный пыльцой блеклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.

Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семен приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди... Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. "Ты мог бы убежать, говорит Семен. - Ты хочешь убежать?" Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: "Тогда сядешь здесь сам..." - "Ты мог бы убежать, - спешит Семен, - но ты должен сказать мне, что никогда не вернешься домой - никогда! - просто сказать, иначе я не..." Михаил улыбается, почти смеется - его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. "Куда же деваться-то? К этим, - Михаил снова тычет в конюшню, - опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?" - "Ты должен мне..." - "Ладно, будет. Как дома?" Семен смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: "Ольгу ты зря родил - померла. У Лизы ум раскис пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока". Еще нет ответа, но он уже все знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. "Возьми... Михаил снимает с пальца и сует Семену обручальное кольцо. - Твои хлопцы все равно сдерут, так лучше с живого..." И все. Босые разбитые ступни идут к конюшне, - так шагает землепашец по твердой меже, - все.

По деревням, через которые ехал Семен, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? - но после приходило незыблемое: нужно - это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.

Солнце тугим красным пузырем оседало в лес, обжигало на западе облака - летел над землей гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел черным хвостом в вершинах елей. Семен не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее ее. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля - люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твердо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадежную попытку его, Семена, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.

День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: "Доделать! И - в дивизию!.. И - хоть трибунал!.." Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.

Семен не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу - рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.

Иван ГРЕМУЧИЙ

Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упер и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал - только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечет! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, - и ждет, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти - что к чему смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах - Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал, и они по ней носились, как очумелые. А он все смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нем мысль зреет, и что он сейчас совершит - пятку почешет или вомнет тебе уши в череп.

- Вот, - говорю, - сделала из меня нужда золоторотца - ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.

- В деревне-то, - говорит наконец, - вроде с харчами не туго.

- Это уж кому как - кому мед соси, кому мозоль грызи.

А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да женка моя? хозяйство подняли, или все голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?

Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло - лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нем сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне еще паскудной смерти - при жратве - рукой достать - захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце... И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну, а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?

- А ты, - говорит он, - почем знаешь, что я с фронта? - И опять уставил на меня восковые глаза.

- Ну как же, - отвечаю, и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные - смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. - Как же, - говорю, - я так разумею - коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.

- Хитер ты, Ванька из Запрудина, - говорит он, и опять непонятно - то ли зевнет сейчас, то ли вытряхнет из тебя душу.

Сижу я на земле в портах, от росы мокрых, и думаю: что за интерес ему меня цеплять? неужто люди за день не утомятся от своего лиха? ведь, вроде, по одной стежке топаем, и делить нам нечего... разве что его краюху. Так я ведь спрошу не задаром! Ну и говорю сквозь слюну в глотке, мол, такое у меня выходит дело: чтобы до дому живым добраться, придется мне сейчас свои сапоги съесть, а сапоги нынче не всякий себе позволит и на ноги надеть, не то что набивать ими пузо! Снял я с плеча мешок и показал свое добро. Он мою хромовую обувку в руках повертел и сказал: погоди чуток, - а сам поднялся и пошел к кустам, туда, где я давеча приметил бричку.

Гад буду, я ничего и смекнуть не успел, как он передо мной вырос с винтовкой и судьбу мою сформулировал:

- Ну-ка, курва, отойдем к лесу!

Если бы у меня в пузе что варилось, я бы точно в порты протек. Стоит он, значит, надо мной с лицом, от костра пляшущим, и определяет меня как контру и последнюю гниду: сапоги эти, мол, мехалинский полк отбил, мой то есть, и поделены они меж красных бойцов, так что личность мою он теперь вполне установил и готов на нее потратиться пулей!

- Ну, - говорит, - ступай в сторону! - И двинул мне ногой в бок.

Подобрал я колени, поднялся - отошли мы шагов на тридцать в сторону, и слышу за спиной: повернись-ка к смерти мордой! Ну, думаю, прости меня, Господи, что жил грешно. А он, змей, решил мне напоследок речь сказать:

- За тебя, - говорит, - гада, Красная Армия кровь лить не согласна ты революцию предал, фронт и товарищей в мyiке бросил, жить тебе больше нельзя и революционная моя пуля...

И тут из меня тоже речь хлынула:

- На-кась выкуси! - говорю. - Я сам войну на закорках шесть лет возил - вся спина в мозолях! - И определяю дальше: мол, сам-то ты, товарищ Зотов, не на речке Ушаче кровь сейчас проливаешь - небось, не командарм тебя в Мельну отпустил к родным с поклоном! Так что, говорю, митинговать всякое можно, но других за дураков держать не след. Тут он винтовку опустил и рот отворил от моих слов. А я шпарю дальше, что в голову лезет: мол, мы с тобой друг дружки стоим, мол, все мы человеки, всем война может зубы выбить, а он мне говорит: глохни, падаль!

Смотрю - развернулся: шагай за мной! - сказал и пошел к кустам, куда отходил за винтовкой. А меня коленки еле держат - что ты будешь делать! Побрел за ним, в траве ногами путаясь. Вижу - не бричка за кустами стоит, а тачанка, и в ней ящик лежит раза в четыре поболе снарядного. Он меня к тачанке подпустил и откинул с ящика крышку: тут мне в нос шибануло духом, и - мать моя родная! - чего я только за войну не насмотрелся, но чтобы человека засолить, как леща, этого не бывало!

- Понял? - говорит он. - Брата домой везу - с собой не равняй. Помолчал над ящиком. - А теперь пошли, гнида, сейчас свое получишь.

И откуда только прыть взялась - как он наклонился крышку закрыть, я что есть духу сиганул к лесу. Пальнул мой начдив мне вослед пару раз, да не попал. А я еще с версту летел по ночи филином, ободрал всю наружность об елки.

Был долгий час, когда ночь редеет, тает, уходит тихо в землю. Молчали птицы, и в тишине стелились травы, белые от росы. В тишине стучали на выбоинах колеса, зябко фыркала лошадь. Семен ехал по большаку - петляющему и бесконечному, по русскому большаку, не знающему спешки, щедрому на версты, - оставлял позади прежнее, но не думал об этом, не жалел - не умел жалеть.

Долго не вставало солнце. Потом поднялось ему навстречу, выплеснулось, потекло по небу, огромное и лютое, как смерть.

6

Анна ЗОТОВА

- Пока один из них елозил задом на муравейнике, желая усесться так, чтобы хозяева не кусали за что попало, а другой млел, как полевая лилия, младший копил силу и злость, торопясь стать тем, кем вскоре и стал братоубийцей. Быть мне битой - Семен угробил моего отца, хотя никто и никогда не посмел сказать ему в глаза, что об этом догадывается!

Николай ВТОРУШИН

Пятница. Старуха пришла в конце последнего урока, села за парту, у стены, где в ряд вывешены лики утопистов, якобинцев и почему-то Суворов с Кутузовым-Смоленским. До вчерашнего дня я не замечал эту седую фурию со шваброй. Странное дело: есть люди, которых видишь лишь тогда, когда слышишь, - стоит им закрыть рот, и их нет. Пятница - второй день дождливой дрёмы. Я принимаю от донора память.

Анна ЗОТОВА

- Семен был дружен только с одним человеком в Мельне - с Сергеем Хайми, сыном того самого врача, который прописал мне от простуды две недели блаженства. Сергей уже успел поучиться в Петербургском университете (оттуда был изгнан и отправлен в отчий дом под надзор полиции за битье стекол и поношение университетских порядков), и по городу ползали слухи, что в столице он сошелся с социалистами-революционерами - чуть ли не бомбистами. Но мне думается - эти байки распускал о себе он сам. Он до смерти оставался ребенком и азартно играл во все игры, какие предлагала ему жизнь, причем с легкостью менял роли, по-детски не задумываясь, что со стороны это может выглядеть отступничеством. Такая легкомысленная увлеченность не позволяла основательным людям принимать Сергея всерьез. Что до Семена, то он не мог и предположить, будто с кого-то станется сочинять о себе то, чего с ним никогда не случалось.

Сказать по правде, свет мало видывал людей, над которыми судьба потешалась бы с такой же выдумкой и неутомимостью, с какой она глумилась над Сергеем Хайми. Однажды я видела, как он три квартала бежал в одном исподнем, потому что в городской бане, куда он явился к открытию первым, сын истопника из любопытства бросил в топку найденный в лесу артиллерийский снаряд! Яблоки, которые Сергей выбирал собственноручно, всегда оказывались червивыми. Так что эсеры никогда бы не решились подпустить его к себе ближе, чем на трамвайную остановку, иначе любое их дело с участием Хайми заранее обрекалось бы на провал.

Николай ВТОРУШИН

Судя по бане, которую эсерам в конце концов устроили, Сергей Хайми подобрался к ним вплотную.

Анна ЗОТОВА

- Да, байки расходились от него самого. Так или иначе, Хайми был довольно образованным человеком, поэтому слово для него почти равнялось действию, - он жил в своих выдумках. Он сочинял себе героическую жизнь, и сам в нее верил. К слову сказать, он не раз намекал Семену, что знал заранее о киевском покушении, помогал его готовить - еще студентом - и клял малодушие Богрова, который в последний момент выстрелил не в царя, а в Столыпина (Сергей утверждал, что должен был умереть царь, а не министр). Или вот: он показывал Семену круглый скрученный рубец на своей груди, похожий на второй пуп, и выдавал его за след жандармской пули, хотя в городе еще помнили потеху с гимназистом, который из-за несчастной страсти к дочери Ефима Зозули неудачно застрелился из поджиги. Но, кроме легендарной биографии, Хайми подкупал Семена ученостью. Сергей взялся объяснять юнцу науки, которые успел ухватить сам: он занимался с Семеном грамматикой и астрономией, философией и арифметикой, географией и историей, попутно отвлекаясь на вольнодумную критику самодержавия. Кое-что Семен запомнил. Пожалуй, он запомнил даже чересчур много для двух или трех лет своего случайного школярства: многие годы спустя он слепил из стекла гидру - ту греческую гадину, - каждую голову которой венчала имперская корона. Быть мне битой - так в его мозгу сплавились два соседних урока!

Да, Сергей Хайми нашел себе прилежного ученика - Семен верил всякому слову, достигавшему его ушей. Только одно могло не устраивать наставника отсутствие в ученике участия. Лицо Семена было неспособно выдавать чувства, если допустить, что где-то глубже эти чувства вообще существовали.

Прошло два года с нашего переезда в Мельну - соседи уже приветствовали братьев почтительным поднятием шляпы. Отец отстроил за рекой дом, выдернул из девичьей грядки подходящую жену, и она родила ему дочь, Яков трижды в неделю заставлял стрекотать французский аппарат, - а Семен все еще был неясен и угрюм, как настороженный волчонок. Семен помогал Михаилу в лавке, вырезал из чурок птиц и зверей, встречался с Сергеем Хайми, слушал уроки и копил слова, не имея надежды когда-нибудь их применить или просто постичь их невнятный смысл - и это были все дела, какие водились за ним к лету четырнадцатого года. Как только кайзер объявил войну русскому царю, мой отец ушел добровольцем с маршевой ротой, оставив на Семена всю свою цветущую коммерцию и неизвестно на кого - меня, жену и ребенка. Впрочем, лавка и синематограф тоже оказались почти беспризорными - Семен еще дозревал в скорлупе настороженного бездействия. И никто, включая наседку-наставника, не мог бы определенно сказать, что за живность из этого яйца проклюнется.

А когда скорлупа треснула, вылезший из нее василиск первым делом предложил Сергею Хайми на капитал, оставленный моим отцом, купить аэроплан, оснастить его самодельной бомбой и при случае разнести в пыль царский выезд! Представляю, как Семен излагал свой план - серьезно и основательно, веря, что в его прожекте нет ничего невозможного, - а наставник, который два года втолковывал ему, что минута расправы над деспотом и иже с ним стоит дороже всех остальных минут, дороже жизни, - этот наставник, не привыкший воплощать свои фантазии в действительность, смотрит на школяра с недоумением, будто перед ним не человек, а заговоривший кирпич.

Через много лет однорукий комиссар Хайми повторил для меня те слова, какими Семен приветствовал свое созревание. Вот эти слова: "Быть может, твои бомбисты правы, и пускать людям кишки, не имея на то личной корысти, благое дело, но вот что я тебе скажу: не человека должна дразнить жизнь, а человек ее, и пусть все катится к чертям собачьим - я согласен дразнить ее по-твоему". Зная Семена, я ручаюсь, что комиссар хорошенько причесал его речь.

Николай ВТОРУШИН

Она смотрит на меня выжидающе. Ее лицо похоже на прелый прошлогодний желудь. А глаза не похожи ни на что, потому что глаз у желудя не бывает.

Анна ЗОТОВА

- Скажи мне, может, тебя этому учили: почему мои родичи так ненавидели жизнь? Скажи - сама я этого не знаю и не хочу, чтобы ты спросил меня первым.

Николай ВТОРУШИН

Ненавидели? Огонь любит или ненавидит свечу? Топор любит или ненавидит дерево?

- Нет, меня этому не учили.

Анна ЗОТОВА

- Значит, в университете не учат понимать людей? Чему же там учат?

Николай ВТОРУШИН

- Странным вещам. Меня учили, что исключения подтверждают правила, и что строчка "бытие определяет сознание" читается правильно только слева направо.

Анна ЗОТОВА

- Я так и думала.

...Семен говорил, а его наставник (который потом, вернувшись с гражданской без руки, стал и моим наставником и учил меня тем же наукам, каким прежде - дядю) смотрел на него и ждал паузы, чтобы расхохотаться. Дождавшись, Хайми смеялся так долго, что ему свело живот. Переведя дух, он сказал, что вовсе не хотел обидеть Семена - идея великолепна, вот только добраться теперь до Франции за подходящим аэропланом им будет не так-то просто, но если положиться на его, Семена, динамитный пыл, то дело выходит плевое: можно прямо из Мельны прорыть под всей Германией нору до самого Парижа, только и тут Семену придется свой пыл держать на вожжах, иначе они вылезут в Америке!

Больше Семен никогда не вспоминал о своем плане. Но пыл остался. Проснувшийся бес ни за что бы не успокоился, не заставив его отведать на вкус запретной братской крови. Быть мне битой - они были рождены, чтобы сожрать друг друга!

Семен все меньше интересовался торговлей, сваливая заботы на приказчика, - с дорожки Михаила он выбирался на свою собственную. Впрочем, и для моего отца коммерция не была делом, положенным от века, а годилась до поры, как суррогат настоящей битвы - с чего бы ему иначе менять чечетку счетов на мясорубку империалистической? Как и отец, Семен был черств сердцем и хваток умом, но, несмотря на выучку у Хайми, он оставался дикарем - я не раз видела, как утром, когда кухарка приносила с рынка телятину, он отрезал ломоть розового мяса, перчил, посыпал солью и медленно жевал, слизывая с губ темный сок...

Осенью четырнадцатого года Семен и Сергей Хайми собрали группу из пяти-шести таких же зеленых бомбистов, какими были сами. Склеился кружок, где верховодил ссыльный студент, бредивший народовольщиной. А когда растаяла зима и у Хайми вышел срок ссылки, он отправился в столицу хлопотать о продолжении образования. Но через неделю он снова объявился в Мельне. Уже не один - из Петрограда он привез человека, которого никогда прежде в городе не видели. Это был высокий черноволосый бородач с горбатым костяным носом. Я не помню, как он назвался, - имя не имеет никакого значения - ручаюсь, оно было вымышленным. Уже после гражданской Хайми говорил мне, что бородач был известным максималистом и что он, Сергей, привез его для того, чтобы освятить кружок, как привозят архимандритов освящать церкви...

Назад Дальше