… и просто богиня (сборник) - Константин Кропоткин 9 стр.


Инне ее не жаль. Ей вообще не жаль жен брата: она называет их «злодейками». Всех скопом.

– Его же легко осчастливить, – говорит она, удивляясь, что кто-то не может понять вещей столь очевидных.

– И как же?

– Полное брюхо, пустые яйца.

Кстати, готовить Саша не умеет, и воображать в постели ее холодное тело не очень приятно – не понимаю, зачем брат Инны стал с ней жить. Может быть, она с глазу на глаз другая – живая, теплая, счастливая…

– Он хоть бы стерилизовался, что ли. С такой плодовитостью да в его-то годы… – сокрушалась как-то Инна.

И тут она права настолько же, насколько и не права. Брат ее, в общем-то, выглядит на все свои «без пяти минут шестьдесят», но это ухоженные «без пяти минут», тренированные, излучающие силу, и теоретически можно понять тех женщин, которые спешат завести детей от молодцеватого патриарха.

По неуточненным данным, их у него шестеро. Три дочери, три сына. Третьего сына он не видел: некая женщина хотела ребенка, Владимир Петрович не возражал, а потом та исчезла и некоторое время спустя открыткой поздравила его с мальчиком.

– В мыльной опере новая серия, – объявила на днях Инна. – Вовка новую бабу обрюхатил.

– На работе?

– А где ж еще?

– Она, конечно, худенькая, маленькая, темные волосы, красивая задница, что немаловажно, – разыгравшись вслед за Инной, стал перечислять я.

– Только не говори, что это ты ее подослал. – Она засмеялась.

– Само собой, у меня ж других дел нет, – рассмеялся и я.

Не говорить же, что жен у ее брата много, а женщина – всегда одна. Изящная смуглянка с короткой стрижкой.

Она была прекрасна

Она была, конечно, прекрасна. Кричала:

– Ты меня слышишь? Алло! Ты меня слышишь? Я не буду брать отпуск в октябре. Возьму в декабре четыре дня, ты меня слышишь? Алло! – И так бесконечно, легко перекрывая могучим голосом вагонный лязг.

Я сидел напротив; смотрел, как мерцает за ее спиной живая темнота, считал остановки; боялся, что лопну.

Герань, а не женщина.

От «Пушкинской» до «Тушинской» езды минут пятнадцать, а поздним вечером и того быстрей: поезд метро несется стрелой, гремит; остановки короче; никто не заходит, люди только покидают вагоны – как поле боя, поспешно, не оглядываясь.

А ей хоть бы что.

Она, большая, сидела, закинув ногу на ногу, подолом красной юбки мела пол. Юбка у нее в мелкую складочку, а по нижнему краю серебряные человечки танец пляшут, силятся будто что-то сообщить, но тщетно: их пляски выглядят кривлянием.

На вид пассажирке под пятьдесят, но это толстые «под пятьдесят»: морщин нет, кожа на лице натянута, как мембрана на барабане. Руки пухлые, в младенческих перетяжках. Короткая стрижка. Волосы нечистые, с маслянистым блеском, ведь вечер уже, целый день позади. Но веселости своей волосы не утеряли: они у женщины винного цвета с синеватым отливом, словно в бордо кто-то чернил накапал.

– Алло! – надрывалась она на весь вагон, лоснясь белым лицом. – Я не хочу отдыхать летом, у меня летом много работы, ты меня слышишь? Алло! – А зубы мелкие, неровные, клыкастые, как у азиатского чудища из книжки.

Кричала она, наверное, не один переезд. Едва оказавшись в вагоне, я почувствовал напряжение, разлитое в воздухе. Так бывает перед грозой: чувствуешь, что еще немного, и воздух сгустится до невыносимой плотности и рванет так, что мало не покажется. А народу было немного: бледный старик, мужчина с газетой, еще чинная серольняная семейная пара, в дальнем конце дама с лошадиным лицом.

– Да, что ж это такое?! – Крикунья отняла телефон от уха, поглядела на него, и снова: – Алло! Ты все поняла, что я тебе сказала? Пометь там у себя. Алло!

– Никакого воспитания у людей, – глядя в сторону, пробормотал старик с одутловатым лицом. Он был болезненно бледен, похож на алкоголика.

Другой мужчина, тот, что с газетой, поднял лысоватую голову и с готовностью ею покачал: мол, всячески поддерживаю. Он и на меня посмотрел, приглашая к согласию. Я движений лишних старался не делать: еще немного, и посыплется из меня хохот.

Волосы у женщины бордовые, а одеяние – близкое к оранжевому. Многослойная блуза с воланами, оборками. Декольте неровными выступами, будто высыхающее море.

А лицо – как у завклубом, вечной затейницы, сделавшей досуг работой. Герань, ну, точно герань.

Она покачала ногой, туфля свалилась, открыв широкую ступню, похожую на лапоть. Я покосился с осторожностью: ногтей, изъеденных грибком, или рваного капрона, наверное, не пережил бы.

Обувь, кстати, забавная. Серебряные лодочки с тупым носком и с крошечным желтым бантиком. Туфли принцессы с детского утренника, опухшие от непростой жизни.

Покричала, успокоилась ненадолго, сложила руки, прикрывая мобильник, как фиговый листок, а заодно выказала еще одну странность. Она сидела, не поднимая глаз. Взгляд ее все время блуждал где-то понизу: по ногам, по полу, а в основном был сосредоточен на телефоне, серой коробочке позавчерашней модели.

Вагон тряхнуло, и женщину следом. Как по сигналу, она снова принялась терзать телефон.

– Алло! – закричала, едва приложив мобильник к уху. – Ты меня слышишь? Ужинайте без меня. Я не хочу ужинать. Алло!

– Этого еще только не хватало, – сказал бледный алкоголик.

– …уже поужинали? Да, я не хочу. Алло! Ты меня слышишь?

– Бывают же больные, – сказала одна половина серо-льняной пары, обращаясь к другой половине.

Другая половина, мужская, пожала плечами.

Подростков в вагоне не было: уж они-то наверняка принялись бы смеяться. Шушукались бы и ржали бы крикунье прямо лицо: у молодости много бонусов, и один из них – право смеяться, когда вздумается.

Поезд ревел, женщина надрывалась: да, ужинать не хочет, и даже чаю пить не будет, потому что у Соньки попила, пускай ее не ждут, хотя почти приехала…

– Хамка тупорылая, – тихо прокомментировал бледный алкоголик.

Я боролся со смехом, думал: если расскажу про голосистую герань, то ведь не поверит никто; самые правдивые истории в пересказе выглядят самыми бредовыми – словно действие, перенесенное на бумагу, оказывается чересчур выпуклым для этого двухмерного пространства; оно топорщится, лезет наружу, словно кошка из ящика.

А домашние животные – я снова переключился на тетку – у нее есть. Наверняка собака – лохматая, нечесаная, оставляющая всюду белесые клочья шерсти. Да, у женщины по красному подолу юбки ее человечки немые танцы пляшут, а собака лежит рядом, зевает лениво.

– Я не буду есть котлеты. Ты слышишь меня?! Алло! Я не люблю котлеты, они жирные. Оставь мне рису и овощей.

– Еще и это, – сказал бледный алкоголик.

Тот, что с газетой, резко встал, швырнул газету на сиденье и, ни на кого не глядя, прошел в другой конец вагона.

Дама с лошадиным лицом, стоявшая в дальнем конце, зашаталась: приложила руки к животу и стала делать мелкие поклоны. Затрясло и меня. Я склонил голову к коленям, лицо руками закрыл: не было больше сил, кончились в единый миг. К тому же, подумал я, если человек глух и слеп, то, в общем-то, не обязательно особенно сдерживаться. Он играет свою комедию, воздвигнув меж собой и зрителем невидимую стену, и в то же время позволяет и тебе токовать, как вздумается.

Двери вагона снова разъехались. Остановка.

– Погодите! – вскричала толстуха, указывая на выход. – Остановите!

Старичок алкоголик вскочил, подставил ногу, чтобы двери раньше времени не захлопнулись.

Она поднялась и, сильно заваливаясь на сторону – с ногами что-то неладное или с бедром, – выбралась наружу.

Ушла – и вокруг опустело. Словно те несколько человек, которые еще оставались в вагоне, не значили ничего, не имели никакого веса. Пустяк. Мелочь, недостойная внимания.

Как толкнуло, я достал свой мобильник. Показывая перечеркнутую антенну, дисплей информировал, что связи с внешним миром нет. Глухо.

Выходит, для людей цвела. Прекрасная невыносимо.

Ртуть Тортилы

Болтали о «косметичках». Я сказал, что им по должности положено разбираться в демократии, потому что демократия – это подвижное равновесие, которое нужно все время выравнивать, и кому, как не косметологу, знать об опасности крайностей.

– …и слишком сухая кожа нехороша, и слишком жирная, – говорил я, – а идеальное ее увлажнение – это и есть искусство демократии.

Приятель рассмеялся:

– Они прыщи давят, им не до демократии.

Упрекнул в зауми, я чего-то устыдился, стал вспоминать, как однажды ходил к «косметичке», точнее, к маникюрше, первый и последний раз. Хотелось испытать на себе, каково это – быть человеком с профессионально обработанными ногтями. Рассказывая об этом дурацком случае, вспомнил человека с ногтями крайне неухоженными.

Не знаю почему, по какому туманному наитию, возникла эта женщина, с которой развело уже давным-давно. Может быть, ее можно посчитать за воплощение демократии, когда у всех равные права – на душевные волнения, например.

– …была такая, – рассказывал я. – Тортила. Я знал ее постольку-поскольку. Она походила на рептилию. Жалобные глаза концами книзу. Да еще злющая, как тысяча гадюк. Мне не по душе было с ней встречаться, но приходилось иногда. Она давала мне заказы на статьи и заговаривала иногда на внерабочие темы. Старая, злая, надоедливая, да еще и грязноватая. Она из тех, кто путает неряшливость с альтернативностью: пестрые кривые хламиды, стоптанные каблуки туфель, толстые узловатые руки. Никакого лака, а кончики пальцев даже пожелтевшие от беспрестанного курения. Она постоянно курила, сигарету буквально не вынимала изо рта. «Жанна, – говорил я (она просила называть ее Жанной), – а спите вы тоже с сигаретой?» – «Нет пока. Но когда-нибудь точно сгорю в постели», – отвечала она, словно я именно на эту опасность ей и намекал. Для полноты картины ей не хватало только крупной бородавки на каком-нибудь видном месте, на кончике носа, например, или на лбу, по самому центру…

Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, и Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить фиксирующую повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою непременную сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне не хотелось, и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду так же, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, курить, ронять пепел с сигареты и разбрасывать вокруг себя пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.

А скоро началось.

Она переменилась не разом, а будто волна пошла: поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Жанна по-прежнему говорила, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные взмахи, замедлились, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать эту метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.

– А ты здесь? – сказала она, глядя поверх моего плеча.

К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта – в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.

– Я здесь, – подтвердил он без особого энтузиазма. И прибавил: – Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.

– Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!

– Позвоню, ага. – Он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала.

А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила ее совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, поэту-бомжу виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.

– Позвони мне, если будет время, – проговорила Жанна.

– Позвоню, – пообещал старик, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то мужчина видный из себя, но время то так давно миновало, что от былой импозантности остались только самые нелепые следы, как платочек его водевильный.

Когда он ретировался, я даже не стал оглядываться – был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то – не могла остановиться.

– Жили мы… – сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?

С того времени я не перестал звать ее Тортилой, но слушал уже куда с большим вниманием.

– Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, – пояснил я приятелю. – Есть люди-поленья, которые к чувствам не способны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь, кто и где…

– …в какой Тортиле, – насмешничая, закончил он за меня. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.

Соседка

Я вспомнил о ней в ресторане. Мы сидели с новым знакомым, он рассказывал о своих подопечных.

– …Знаешь, какие они письма пишут? – кипуче говорил он. – Мужчины так не пишут, у них все проще и скучней. А женщины… У них такие истории, мама дорогая….

Я с трудом мог представить, что моя бывшая соседка тоже может пылко писать, но возможности такой все же не исключил. Мало ли…

Соседка была белая и бледная. Лет сорока. Казалось, что она все время стесняется, спрятаться хочет, но не получается, и потому эти мелкие шажки, то в сторону, то немного назад, когда встречаешься с ней на лестничной площадке, и голос шелестящий, сконфуженный немного, и юбки шерстяные во все времена года, клетчато-бежевые.

Немного испуганная, но для соседства чрезвычайно удобная. Стены между квартирами были не слишком толстыми. Слева или стучали, или ругались, над головой вечно цокали каблуки и текла вода, а справа даже телевизора слышно не было.

О себе соседка напоминала редко и однообразно. Временами сквозь стену просачивался тихий стон. Я не сразу понял, что это песня. А для того, чтобы распознать ее, мне понадобилось как-то проснуться среди ночи. «…Есть город золотой с прозрачными воротами и яркою звездой». Я был уверен, что играет не компакт-диск, а виниловая пластинка. Крутится она на старом проигрывателе, а проигрыватель стоит в нише старомодной стенки – там, где должен бы находиться телевизор. Ночь, соседка слушает любимую песню, думает о чем-то трепетном… С этим и заснул опять, а позднее уже безошибочно угадывал, когда за стеной разливается лирика: то поздним вечером, то ночью, а то и утром рано-рано.

Песня была всегда одна и та же: город золотой… яркая звезда… травы да цветы. Наверное, какое-то важное переживание увязалось у соседки с этой мелодией, и она стала ее жизненным лейтмотивом – однообразным, может быть, но не раздражающим.

Однажды на лестнице громко заматерились: грузчики тянули массивный предмет, замотанный в полупрозрачный пластик.

– Джакузи, – пояснила мне соседка, улыбаясь довольно жалко, вжимаясь в стену. Она могла бы и слиться со стеной, если бы не клетчатая юбка неизменная.

Потом за стеной справа долго грохотали. Слышались шорохи, лязганье, мужские голоса. Соседки слышно не было, и проще всего было представлять ее в платяном шкафу: затворилась тетя среди тряпья, сидит в темноте, пережидает, когда установят уже чудо-агрегат да оставят в покое и ее, и города – золотые, лирические.

– Зачем ей джакузи? – рассказывая приятелям о нелепой тетке, смеялся я. – Что ж, и свечки зажжет? И в воду лепестков розовых накидает? Погрузится, вся такая зовущая…

Взгляд мой тогда не был пристальным. И жалостливым тоже не был. Молодость жестока, ради красного словца и соседки-чумички не пожалеет.

Что какая-то личная жизнь у нее была, можно было догадаться по коврику у двери. Если соседка дома находилась, то этот кусок зеленой мохнатой ткани располагался ровно, как по линейке. А в отсутствие хозяйки он начинал озорничать – съезжал в сторону, заворачивался, показывая черную прорезиненную изнанку, или вовсе исчезал, обнаруживаясь в углу возле лифта в качестве подстилки для бомжей.

Как-то коврик кособенило сутками напролет: он и утром валялся как попало, и вечером тоже никак не вспоминал о благопристойности, да и следующим утром совершал те же буйства. Из этого следовало, что соседка в отъезде. В отпуске или вроде того.

– Дома не ночует, – гадко ухмыляясь, сообщила старуха снизу, которая всегда все знала.

– Рад за нее, – сказал я довольно равнодушно, но разбуженное любопытство принялось если не пыхать, то тлеть.

Удивительно было думать, что у бледной тени может появиться любовник. Я не знаю, как занимаются любовью тени, наверное, что-то клавесинно-дребезжащее: «город золотой – ясною звездой».

А однажды раз увидел ее со спутником. Это был довольно грузный мужчина среднего возраста, тоже бледный, одутловатый слегка, в очках с толстой оправой и такой же, как и она, сконфуженный.

– Они в дурдоме познакомились, – сообщила все та же сплетница.

Сказала со своей обычной безапелляционностью, но я отчего-то поверил. То, каким бывает секс у теней, я представить не мог, но был способен вообразить их встречу в каких-нибудь безжизненных, пахнущих хлоркой декорациях, с разговором шелестящим, вполголоса.

С того времени здороваться с соседкой я стал участливей, а еще чаще обходил за версту – чтоб не задеть неосторожным словом. Воображал себе шаткий шкаф-витрину, который рухнет, развалится, если к нему внезапно приблизиться.

Назад Дальше