Счастливый день везучего человека - Антон Соловьев 2 стр.


Тоже под Новый год был Федотыч при деньгах — своих, заработанных. Выполз по нужде, а она его и подкараулила. Тоже, шалава, деньги чует. Попросила двадцатку, мол, не хватает, чего уж она там сказала, купить, он запамятовал. А он уж «хороший» был, потому добрый. Только ему бы ее за дверью оставить, так нет, заперлась следом с наглой мордой. Деньги он обычно далеко прячет, а тут пока под подушкой были. Четвертных четыре штуки да пара красненьких. Увидела она, короче, те бумажки. Давай, дескать, еще, все равно отдам. Вслед за первой четвертной вторую протянул, спросил с пьяным ухарством: хорош или еще? А она уже лапу тянет: давай, мол, еще десятку, целей будут. Вот тебе и целей! Не сразу обратно спросил, сперва гордость не позволяла. А через несколько дней все ж поинтересовался, как, мол, должок? А она: какой должок? типа того, проспись, протри глаза.

И такие удивленные зенки сквадратила, что понял Федотыч: плакали денежки. Юлька, прошмандовка наглючая, тебя ж и выставит дураком. Чуть что — начнет кричать, что милиционер у нее в друзьях ходит, она вот ему скажет… И как ни горько было, проглотил обиду Федотыч, но уж забыть, ясное дело, по гроб не забудет.

…Но если в карманах чудом каким-то осталась и брякает мелочишка, спокойно ему не лежится. Он все ходит, ходит, шаркает по комнате, выглядывает в окно, дожидаясь девяти и открытия «Ландыша».

Но сегодня у старика праздник, ведь удача опять помаячила, когда уж все на него плюнули. Кому он нужен? Ни одна собака не придет хоронить, если сдохнет. Разве соседка горбатая. Да сын… Но он далеко, в Горьком, на родине…

Сидит Василий Федотыч и пьет свое зелье. И посещают его видения разные…

Господи, думает, сколько раз в своей жизни ходил по краю. И вот, поди ж, — до седины дохромал…

Садился Василий под свой колпак стрелка — «командира огня и дыма» и шептал про себя: «Господи, спаси и сохрани! Пресвятая дева Мария, спаси и сохрани!»

В бога он никогда не верил, а ведь каждый раз такое нашептывал вроде молитвы перед вылетом. Выжить хотелось. Просто хотелось выжить, назло всем, как говорили, смертям.

Надеялся на бога. Да еще на парашют. Неизвестно, на что больше: бог есть или нет — неизвестно, а парашют — страшно, жизнь на тряпку вешать… Хотя в той тряпке и пятьдесят квадратов.

А вообще у него было около полусотни прыжков, а если точно, то сорок девять. За прыжки ведь тоже — много-немного, — подбрасывали денег. Но не это было главное. Главное было ощущение: летишь камнем и душа в пятках. И считаешь, считаешь. А потом — раз! — выдернул кольцо. И тогда самое страшное ожидание — ожидание хлопка. Динамического удара, если по-научному, ученому. Секунда тут или больше, кто знает? но вечность — эти мгновенья. Зато когда висишь на стропах — это ощущение уже ни с чем не сравнить! Весь мир под тобой! Петь хочется. И пел иной раз Федотыч. Патриотические песни пел…

Он не много видел смертей на своем веку: понятное дело — авиация ведь. Бросили бомбы, а уж куда они там попадут — один бог ведает, да еще штурман: он говорит — цель поражена, поехали домой.

…Но одну смерть, страшную, жестокую, как вся эта война, он видел, наблюдая невооруженном взглядом. В ночных кошмарах, особенно подогретых алкоголем, он возвращался каждый раз в тот тихий летний вечер, в горы Сербии. На освобожденной партизанами территории расположился советский аэродром АДД — ночной авиации дальнего действия. Оттуда тяжелые и средние бомбардировщики летали на Загреб, гнали фашистов, засевших в Хорватии. И вот почему-то, Василий уже и не помнит почему, произошла заминка с бомбами — их нужно было привезти за несколько километров к аэродрому, а «Студебеккеры» то ли сломались, то ли потерялись в дороге. Выручили партизаны: нету, говорят, проблемы, бомбы будут. И бомбы были точно в срок. Их притащили пленные немцы, приперли на канатах тяжеленные болванки — фугасные пятисотки. И сами же подвесили к самолетам — по две штуки под каждой плоскостью. Югославы с пленными не очень-то цацкались, могли и дубиной достать. Что не так — били по чем попало. Им-то уж было за что на фашистов обижаться…

Ну вот пиротехники зарядили бомбы, поставили взрыватели, замки. «От винта!» — двигатели включили на пробный запуск. Немцы кучкой стоят в стороне: Василий как сейчас их видит — серая кучка людей, ни одного лица. Серые, безликие. И вдруг от этой безликой толпы отделяется фигура. И бежит, бежит к самолету. «Стой!» — кричат по-русски, по-югославски, по-немецки… Но разве перекричишь рев мощного «Райт-Циклона»? И вот немец прыгает, кидается прямо на винт, набравший обороты. Как Дон Кихот на мельницу. И супового набора не осталось от того немца. Моторы глушат, слышится резкая команда: двух других пленных посылают чистить винт. Снова запуск. Фашисты по приказу уже лежат под автоматными стволами — чтоб не дергались. Зеленая ракета и — под облака! Хмурые полетели, испортил им тот фриц настроение… «Надо же, — сказал потом Ваня-радист. — Сам. Сам на вертушку!» — «Ну и дурак, — отрезал командир, Петрович, старый пилот-волчара, в небе ас. — Дурак. Война-то кончается…» Вот и все. Больше о нем не говорили, хотя Василия еще долго не покидало потом недоумение: тут каждую секунду в воздухе думаешь только об одном — как уцелеть, а он сам на вертушку…

А потом и лет уже сколько прошло, но много раз Федотыч пережил это еще и во сне.

…Побывал тогда он и в Европе, повидал кое-что в натуральную величину. Будапешт, Бухарест, Вена — это для него не просто точка на карте. Даже слова запомнил некоторые по-ихнему. Иной раз любит старик ввернуть к случаю. «Сербус» — говорит, это по-русски вроде «здрасьте». Или «висоонтлата-аш» — прощанье по-венгерски. Врезалось в память до той самой ямы, которой все одно не миновать и, наверное, уж скоро… Да разве забудешь, как они в Сербии, в горах ночью сбрасывали мешки с продуктами и медикаментами партизанам, ориентируясь только по бликам костров, мерцавших в ночи? Как же его? А, Эчка, Эчка… То местечко в горах, где был запрятан их секретный аэродром. Расквартировали весь личный состав по югославским семьям — сербы гостеприимные хозяева… Василий попал в семью партизана: сам — партизан пришел домой, а руку на войне оставил. Тяжело ему приходилось налаживать мирную жизнь: старики, дети, а рукав пустой. Но Василий у них был гость, освободитель, и все лучшее полагалось ему — и еда, и постель. И попробуй откажись — обида кровная. А как отблагодарить за гостеприимство, он не ведал, хотя думал все время, пока у них жил. Подарил партизану красную звездочку с пилотки, мол, держи, камрад, память. (Сербский язык похож на русский, так что общались они вполне на уровне.) Но случай отблагодарить все же представился. Получал тогда летный состав оклад в рублях, его обычно все домой отправляли, Василий тоже посылал матери. Много-немного, а за несколько месяцев (подолгу, бывало, не платили), набралось прилично. А вышло так (ох уж эта судьба), что вечером он получал валюту, а утром, хотя об этом еще не объявили: но по всем приметам было ясно — передислокация. Меняли не просто место базы — меняли страну. Прощай, Югославия! А у Василия динаров — пачка величиной с кирпич… И вот он эту пачку и вручил хозяйке. За пропитание, мол, держи, не поминай лихом. Та — в испуг, не берет ни в какую. Но он все же убедил, что для него это бумага нарезанная, а им сгодится в хозяйстве. Так потом она рыдала от радости, и партизан прослезился. Корову купим, говорит… На здоровье. Хорошим людям не жалко. Детям опять же молоко сгодится. Федотыч чуть сам слезу не пустил от умиления.

И была еще одна причина, почему он все деньги отдал без остатка: примета. Начнешь обогащаться — собьют. Весь летный состав это четко знал. Да и сколько таких случаев было — начал деньги копить — кончился авиатор. Не с первого, не со второго, так с пятого, с десятого вылета, а не вернется…

А Василий тогда в приметы верил…

Память, память… Она все чаще и чаще возвращает его туда, и ему кажется порой, что вся жизнь прошла там, оставив ему на мирное время жалкую пародию на существование — прозябание. Медленно, медленно он идет к той яме, забредая в эти кривые и грязные закоулки жизни, из которых так трудно выбраться маленькому человеку…

…Из тех, заграничных, воспоминаний есть у него еще одно. Любимое. Ноябрь сорок четвертого, Румыния, Рошиори-де-Веде — местечко под Бухарестом. Привезли на ноябрьские праздники к ним в часть Лещенко. Не того, конечно, который сладким голосом про соловьиную рощу поет, а Петра Константиновича, знаменитого певца, русского эмигранта. Тогда говорили: попробовал бы не спеть, а Федотыч сейчас думает, что нет, он бы все равно пел. Он пел от души, пел с утра до ночи на каких-то подмостках прямо на улице, вместе со своей женой Верой. Она играла на аккордеоне, он на гитаре. Взяли они тогда за живое Василия. Да и не только его…

Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, светловолосый невысокий человек с несчастными глазами, перебиравший гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.

Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, светловолосый невысокий человек с несчастными глазами, перебиравший гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.

Говорят, он, Лещенко, хотел вернуться на родину, да не пустили. Не простили. Не те были времена. Да кто его знает, как оно было на самом-то деле — его сейчас нету на свете. Нету ни Лещенко, ни его песен (по крайней мере Федотыч с тех пор их больше не слыхал) — видать, забылись. А Василий помнит. Забудет только тогда, когда заколотят в ящик.

…Вспомнил Федотыч про Лещенко, приложился еще к «микстуре от всех бед». Чуть-чуть даже вроде всплакнул — это с ним случается…

А мысли бегут, бегут, высвечивают закутки памяти, воскрешают давно умерших.

…Отбомбились, летели домой. И вдруг «мессершмитт» — откуда ж он взялся, стервец? Сразу видно — ас, аккуратно заходит в киль, хочет наверняка прошить баки. И тогда конец, смерть в объятом пламенем самолете. А Василий сидит, скрючился, до боли в руках вцепившись в свой «Кольт-Браунинг». И ловит, ловит момент. И — тра-та-та — очередь. Длинная, трассирующая. Вторая, третья. И мессер готов! Захлебнулся — ив штопор! Так тебе, гадюка! Не зря Василий по стрельбе всегда в лучших ходил, получал благодарности… А их Б-25 летит дальше по курсу, домой. В АДД в основном на них летали, Б-25-ых. Ребята пилоты, видавшие виды, говорили, что наши машины лучше. А Василию «Боинг» нравился: сильная машина, тянет.

А за мессера того он орден получил. Господи, где же тот орден боевой? Отдал какому-то «коллекционеру» патлатому за пузырь водяры. Бутылка водки… В тот день, когда они вернулись на базу, он первый раз в жизни, можно сказать, по-настоящему напился. И тоже выпил тот самый «пузырь водяры». Им, летному составу, после боевого вылета полагалось по сто граммов бесплатно, вместе с обедом. Это если возвращение было «настоящее». А бывало еще не настоящее — это когда садятся они, а на полосе уже кухня походная стоит, дымит трубой. Штурман ее первый видит и начинает материться, потом командир и «правый» — тоже матом кроют со страшной силой. Шутка ли? приземлились — пока обедают, им вешают новый боезапас, и — поехали обратно. Будешь тут материться. Но такое случалось, надо сказать, не так уж часто. Только в обстоятельствах чрезвычайных. А что поделаешь? Надо. Война.

Ну так вот, выпивал Василий свою «наркомовскую» сотку, вдогонку три яйца сырых и спадало напряжение полета, приходил долгожданный покой, наступала расслабленность. Блаженство… Война отходила на второй план, временно отпускала свою мертвую хватку. Когда летели домой, он уже ждал, минуты считал, когда настанет этот момент — можно будет выпить свои кровные сто граммов и не будет болеть голова от полетных забот: хватит ли боезапаса и горючего, не отказал бы пулемет, как удержать в прицеле фашиста. А главное, можно забыть на время о смерти, каждую минуту заглядывающей через стекло его колпака. И солнце будет яркое, и небо синее, а на душе — отдых.

А в тот раз вышло по-другому. Сели они за стол, официантка Нина (ее он встретил как-то после войны с «пятаками» на груди — так фронтовики называют юбилейные медали — посмотришь, говорят, — одни пятаки, а «прочесть» нечего, у другого же две-три колодки, глянешь и за сто метров поздороваешься) принесла по сотке, еду, кушайте, мол, ребята, пейте. А командир, Петрович, волчара-пилот, взял свою рюмку и поставил перед Василием. Давай, говорит, Вася, за меня. Если б не ты, говорит, были б мы сейчас далеко… Догорали бы наши косточки в хорватских лесах. За Петровичем и радист Ванька — самый молодой из экипажа, тянет свой стакан, и «правый», и штурман — короче все. Он что-то там забормотал, да что вы, ребята, да перестаньте, Петрович: нет уж, Вася, уважь. А сам Нину поманил пальцем и заказал всем еще по двести — это уж из буфета, за деньги. Ну Вася и уважил, врезал все эти дармовые пятьсот граммов ледяной водки. Потом долго на спиртное смотреть не мог, мутило.

А ребята эти все четверо потом погибли… Не было его тогда с ними, лежал в госпитале, скрутила малярия. Их сбили под Веной, Василий когда узнал — проклял все. И жалел, искренне жалел, что не был тогда вместе со своим экипажем.

Неисповедимы, как говорят, пути господни.

…Майские победные дни. Без вина все пьяные были. Палили в воздух, и все не могли поверить, что живы остались. Друзей, до Победы не доживших, поминали. Эх!..

Домой не сразу вернулся, не отпустили сразу. Еще на Дальний Восток прокатился. На «пятьсот веселом» поезде. Нет, не воевать. С самураем уже было кончено. Да вообще Владик, Владивосток, значит, не очень-то запомнился. Остался в памяти, правда, один случай дурацкий. В жарких делах бывали, а тут смешно сказать — чуть не угорел от спирта. Хватанул стакан чистого, хотел, видно, показать кому-то, что, мол, фронтовик, весь из себя, видавший виды. А шел ему тогда двадцать второй годик — пацан, считай… Хватанул и, короче, помирать начал. Посинел, позеленел, потом ему рассказывали, глаза закатились… Так бы и отошел, да ребята не дали: раздели и макнули во Вторую речку — была там такая, ручеек, если с Волгой сравнивать. Откачали. Но смешно прямо — за войну ни одной царапины, а тут какой-то жалкий спиртяшка… Из-за этого случая, возможно, и не отправили, как планировалось, на Камчатку. Хотя нет, на Камчатку его отправляли раньше. Вот ведь, память… Он уже на корабле сидел, вместе со своей частью. Опять же на американском. «Гонолулу» назывался тот пароход. А был он такой огромный, каких Василий никогда не видал. Даже в кино. И занимал он во Владике весь причал — от носа до кормы. А внутри, как в сказке, зеркала, ковры, диваны мягкие. Настоящий дворец. И они — туда, прямехонько из телячьего вагона. Солдатня развалилась на диванах, коврах — вот житуха где! А потом раз! — отбой. Слезайте, говорят, приехали. Вы, говорят, здесь нужнее. И их сняли, погрузили других. Обидно тогда было, хотелось прокатиться на пароходе со звездами и полосами на флаге.

А вышло вот что: совсем нехорошая история. Тот самый пароход с красивым названием налетел на японскую мину, аккурат, как прошли Лаперузу. Ночью. И пошли те ребята рыбам на корм, большинство, во всяком случае, как тогда говорили.

Федотыч часто думает про эту историю. Почему их тогда высадили? Почему посадили других? Никто тогда ему не дал ответа на этот вопрос, а теперь-то уж никогда и не даст. Так было…

Потом демобилизовали. А возвращение домой, в родной Горький, стало еще одним праздником жизни. Ведь уезжал на войну худосочным мальчишкой фэзэушником-фазаном, а возвращался бравым сержантом с орденом и звонкими, не успевшими потускнеть медалями, с шапкой белокурых волос, на которых с трудом держалась косо посаженная новенькая фуражка с летной эмблемой. Даже не будь дефицита на мужиков, и то бы не знал недостатка в жарких устремленных на него женских взглядах бравый авиатор. Словом, было ему из чего выбирать. И выбрал. Красивую, ладную, под стать себе. Хорошую, короче, бабу.

И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела…

Стал Василий работать на автозаводе — даром что ли всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет, дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту. Василия сделали мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же, здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили, впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось…

С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей, да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуток, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу…

А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей.

Назад Дальше