Каббалист с Восточного Бродвея - Исаак Башевис Зингер 2 стр.


— Вы были в спальне? — спросила его г-жа Капицкая.

— Что? Нет.

— Неля не материализовалась.

— Не материализовалась.

— Ну, переодевайтесь. Не буду вас смущать. — Она положила одежду на диван и участливо наклонилась к д-ру Капишеру. — Вы останетесь здесь, — сказала она. — Завтра я пошлю за вашими вещами.

— Нет. Это глупо.

— Я знала, что это случится, как только нас представили друг другу на Второй авеню.

— Как это? Впрочем, не важно.

Они предупреждают меня обо всем заранее. Стоит мне взглянуть на человека, и я уже знаю, что с ним произойдет.

— Серьезно? Ну, и когда же я сыграю в ящик?

— Вам еще жить и жить. Вы нужны здесь. Вы должны завершить свою миссию.

— Моя миссия — примерно то же самое, что ваши призраки.

— Призраки существуют! Не будьте циником. Они наблюдают за нами, хранят нас, советуют, что делать. Наша роль в Циклическом Возрождении Вселенной гораздо важнее, чем вам кажется.

Он хотел спросить: «Почему же тогда вам пришлось нанимать эту женщину?» — но промолчал. Г-жа Капицкая снова вышла. Д-р Калишер стянул с себя брюки, потом кальсоны, вытерся платком и замер — в пиджаке и без штанов — как какой-то свихнувшийся клоун. Затем он вступил в просторные и холодные, как саван, подштанники г-на Капицкого. И брюки, и подштанники были ему сильно велики. Д-ру Калишеру пришлось подворачивать штанины. Он задыхался, пыхтел и чуть ли не каждую секунду останавливался, чтобы перевести дух. Вдруг он вспомнил: вот так же точно много лет назад он переодевался в папины вещи, когда тот дремал после субботней трапезы: в белые брюки, талес с кисточками, лапсердак, меховую шапку. Теперь все, что осталось от отца, — это кучка пепла где-то в Польше, а он, Зорах, напяливает на себя костюм зубного врача.

Он посмотрелся в зеркало, даже высунул язык как мальчишка. Потом лег на диван. Снова зазвонил телефон и мгновенно умолк, — по-видимому, на этот раз г-жа Капицкая сняла трубку сразу. Д-р Калишер закрыл глаза и лежал, не двигаясь. Ему не на что было больше надеяться. Ему даже не о чем было больше думать.

Он задремал и очутился в кафетерии на Сорок Второй улице возле Публичной библиотеки. Он отщипывал кусочки от бисквитного печенья. Какой-то беженец объяснял ему, что для того, чтобы вывезти родных из Польши, их нужно переодеть в нацистскую форму. Потом на корабле их переправят на Северный полюс, Южный полюс и через Тихий океан. Специальные агенты будут обеспечивать их безопасность на Огненной Земле, в Гонолулу и Йокагаме. Каким-то непонятным образом это путешествие было связано с его, Зораха Калишера, философской системой не в старой, а в новой редакции, где чувственность и память нераздельны. На фоне проплывающих в сознании образов д-р Калишер задавался недоуменным вопросом: «Какого рода отношения могут быть между сексом, памятью и освобожденным эго? И какая трансформация ожидает эти отношения в Вечности? Все это казуистика, сплошная казуистика. Попытка оправдать собственную импотенцию. И потом, как я могу куда-то вывезти Нелю, если она уже погибла? Если только сама смерть не более чем эротическая амнезия». Он проснулся и увидел склонившуюся над ним г-жу Капицкую. Она принесла ему подушку.

— Как вы себя чувствуете?

— Неля ушла? — спросил он и сам поразился собственным словам. Должно быть, он еще не вполне проснулся.

Г-жа Капицкая моргнула. Ее двойной подбородок дернулся, темные глаза смотрели на него с материнским укором.

— Вы смеетесь? А зря. Смерти нет, нет! Мы не умираем, и наша любовь не умирает. Это чистая правда.

ЛЕКЦИЯ

1

Я получил приглашение прочитать лекцию в Монреале. Стояла зима, и меня предупредили, что температура там на десять градусов ниже, чем у нас в Нью-Йорке. В газетах писали, что из-за обильных снегопадов нарушено движение поездов и что несколько рыбацких деревень оказались буквально отрезаны от остального мира: продукты и лекарства приходится сбрасывать с самолета.

Я экипировался как на Северный полюс. Надел толстое зимнее пальто поверх двух свитеров, взял с собой запасной комплект теплого белья и бутылку коньяка на случай, если поезд застрянет посреди какой-нибудь снежной равнины. Во внутреннем кармане пальто лежал рукописный экземпляр моей лекции о идише и его потрясающей будущности.

Поначалу все шло довольно гладко. По своему обыкновению, я явился на вокзал за час до отхода поезда и поэтому не мог найти носильщика. Я принялся разглядывать тех, кто, подобно мне приехал сюда этим утром. Интересно, кто эти люди? Куда направляются и зачем?

Все мужчины были одеты гораздо легче меня — некоторые вообще расхаживали в демисезонных пальто. Женщины с яркими дорожными сумками и иллюстрированными журналами в руках щеголяли в норковых и бобровых шубках, нейлоновых чулках и модных шляпках — нарядные и элегантные. Они курили, болтали и то и дело заливались беззаботным смехом, который всегда потрясал меня до глубины души. Можно было подумать, что они не только никогда не задавались вечными вопросами, не только ни разу не сталкивались с такими несчастьями, как болезнь, смерть, война, нищета, предательство, но и с более мелкими неприятностями вроде опоздания на поезд, потери билета, пропажи багажа. Они флиртовали, как школьницы, демонстрируя свои кроваво-красные ноготки. На вокзале в тот день было неуютно и промозгло, но, похоже, никто, кроме меня, этого не замечал. А может, они и о Гитлере ничего не слышали? И о сталинском терроре? Да нет, наверное, слышали, но чужая боль — она и есть чужая…

От шерстяного белья у меня все зудело. Я вспотел, а временами меня начинал бить озноб. Кроме того, меня беспокоила моя лекция. С чего это я взял, что идиш ждет блестящее будущее? Откуда такой оптимизм? Разве идиш не гибнет прямо у меня на глазах?

Четкость работы американского железнодорожного ведомства и легкость посадки на поезд всегда представлялись мне чем-то вроде чуда. Я прекрасно помнил, как в Польше пассажиров-евреев не пускали в вагоны и мне приходилось всю дорогу висеть на подножке, уцепившись за поручни. Не забыл я и забастовок железнодорожников, когда поезда застревали в пути на много часов и в дикой давке невозможно было протиснуться к туалету.

А тут я сидел в мягком кресле у окна. В хорошо протопленном вагоне. Ни тебе тюков, ни гигантских треухов, ни овчинных тулупов, ни начальников, ни жандармов. Никто не жевал хлеб со свиным салом. Никто не пил водку из горлышка. Никто не поносил евреев, обзывая их предателями и изменниками. Никто вообще не говорил о политике. Едва поезд тронулся, в дверях нашего вагона возник огромный негр в белом фартуке и объявил ленч. Поезд не трясся, не дребезжал, а бесшумно скользил вдоль ледяного Гудзона. Мерцал морозный воздух, искрился снег. Птицы, оставшиеся зимовать в здешних краях, деловито кружили над замерзшей рекой.

Чем дальше, тем унылее становился пейзаж. Погода менялась буквально каждые несколько миль. То все вокруг заволакивал густой туман, то снова проглядывало солнце и за окном открывались серебристые просторы.

Вдруг повалил густой снег. Стемнело. Поезд уже не мчался, а еле-еле полз, словно нащупывая дорогу. Что-то случилось с отоплением, и мне пришлось надеть пальто. Мои соседи еще какое-то время притворялись, будто ничего не замечают, точно не желая признаваться, что им тоже бывает холодно. Но вскоре и они начали притопывать, ворчать, глуповато ухмыляться и, наконец, полезли в чемоданы за свитерами, шарфами, шерстяными носками и теплыми ботинками. Многие подняли воротники, засунули руки в рукава. Косметика на лицах женщин высохла и начала отваливаться, как штукатурка. На смену американскому раю вновь возвращается суровая польская действительность. Вот кто-то уже пьет виски прямо из бутылки, другой ест хлеб с колбасой, чтобы согреть желудок. Начинается беготня в туалеты. Непонятно, как и почему пол в вагоне становится скользким и грязным, стекла затягиваются наледью и расцветают морозными узорами.

Внезапно поезд останавливается. Выглянув в окно, я вижу рощицу; деревья покрыты снегом, но все равно кажутся тонкими и кривыми, голыми и обуглившимися, как после пожара. Хотя солнце село, алые полосы на западе еще не погасли. Снег на земле уже не белый, а фиолетовый. По нему, хлопая крыльями, с карканьем прыгают вороны. Сверху сыплются седые слипшиеся хлопья, как будто работники небесного снегохранилища поленились разделить их на более аккуратные и изящные снежинки. Пассажиры ходят из вагона в вагон, не считая нужным закрывать за собой двери. Туда-сюда бегают проводники. Когда к ним обращаются, они, не останавливаясь, рявкают что-то невразумительное.

Канадская граница уже совсем близко; владения Дяди Сэма заканчиваются. Кое-кто из пассажиров стаскивает с полок сумки и чемоданы, готовясь к таможенному досмотру. Один натурализованный гражданин США достает из кармана документы и разглядывает собственную фотографию с таким сосредоточенным видом, словно сам не верит, что паспорт не поддельный.

Внезапно поезд останавливается. Выглянув в окно, я вижу рощицу; деревья покрыты снегом, но все равно кажутся тонкими и кривыми, голыми и обуглившимися, как после пожара. Хотя солнце село, алые полосы на западе еще не погасли. Снег на земле уже не белый, а фиолетовый. По нему, хлопая крыльями, с карканьем прыгают вороны. Сверху сыплются седые слипшиеся хлопья, как будто работники небесного снегохранилища поленились разделить их на более аккуратные и изящные снежинки. Пассажиры ходят из вагона в вагон, не считая нужным закрывать за собой двери. Туда-сюда бегают проводники. Когда к ним обращаются, они, не останавливаясь, рявкают что-то невразумительное.

Канадская граница уже совсем близко; владения Дяди Сэма заканчиваются. Кое-кто из пассажиров стаскивает с полок сумки и чемоданы, готовясь к таможенному досмотру. Один натурализованный гражданин США достает из кармана документы и разглядывает собственную фотографию с таким сосредоточенным видом, словно сам не верит, что паспорт не поддельный.

Несколько смельчаков выпрыгивают из вагона, но проваливаются по колено в снег и забираются обратно. Вскоре сумерки гаснут, и наступает ночь.

Я вижу, что люди используют превратности путешествия как повод для знакомства. Женщины начинают болтать, и в их тоне появляется неожиданная интимность. Мужчины тоже вступают в беседы: делятся обрывками всевозможных сведений, дают друг другу советы. Однако ко мне почему-то никто не обращается. Я сижу один, жертва собственной застенчивости и отчужденности от мира. Беру книгу и тем самым возбуждаю еще большую неприязнь к себе со стороны других пассажиров, потому что читать книгу в такой момент — это, конечно, вызов. Я сам исключаю себя из общества, и выражение на лицах моих попутчиков весьма красноречиво: если мы не нужны тебе, то ты и подавно нам не нужен. Только имей в виду: рано или поздно мы тебе все равно понадобимся, а вот понадобишься ли нам ты — еще большой вопрос…

Я открываю свой гигантский чемодан, вытаскиваю бутылку коньяка и делаю несколько вороватых глотков. Потом прижимаюсь лбом к холодному оконному стеклу и стараюсь разглядеть то, что творится снаружи. Но различаю лишь отражение внутренности вагона. Заоконный мир исчез. Солипсистская философия епископа Беркли победила все прочие. Остается только терпеливо ждать, когда Божественная идея поезда, застрявшего на занесенных снегом путях, сменится Божественными идеями движения и прибытия.

Лекция отменяется, это уже понятно. Печальнее то, что поезд придет посреди ночи и меня даже никто не встретит. Придется самому искать гостиницу. Эх, если бы у меня хоть был обратный билет! Впрочем, разве капитану Скотту, заблудившемуся в полярных льдах, было лучше? Уверен, он многое отдал бы за то, чтоб сидеть вот в таком ярко освещенном вагоне! Нет, мне еще грешно жаловаться!

Коньяк согрел меня. Пьянящие пары из пустого желудка поднимаются к голове. Я полусплю-полубодрствую. Время начинает течь по-другому. Рядом о чем-то разговаривают, я слышу слова, но не вполне понимаю, что они значат. Мной овладевает блаженное безразличие. Да пусть мы еще хоть трое суток простоим, мне-то что?! В чемодане у меня коробка крекеров, так что с голоду не умру. Самые неожиданные мысли лезут в голову. Я, вернее, кто-то внутри меня бормочет какие-то фантастические фразы.

Поезд дергается. До меня доносится лязг и скрежет, похожий на рев чудовищного вола, легендарного железного быка. Большинство пассажиров ушли в вагон-ресторан, но я словно врос в кресло. Детское упрямство охватывает меня: пусть знают, что мне нипочем эти банальные дорожные неурядицы, что я выше всего этого.

Все, кто проходят через наш вагон, косятся на меня и, наверное, составляют обо мне свое мнение. Но догадывается ли хоть кто-нибудь, что я — еврейский писатель, безнадежно опаздывающий на собственную лекцию? Больше чем уверен, что эта мысль не приходит в голову ни одному человеку. Это ведомо только небесам.

Я делаю еще глоток, потом еще. Никогда прежде не понимал страсти к пьянству, но теперь вижу, какая сила таится в алкоголе. В этой жидкости — тайна нирваны. Я уже не смотрю на часы. Не беспокоюсь о ночлеге. Я мысленно издеваюсь над своей лекцией. Ну не прочту я ее, и что? Людям не придется выслушивать очередную порцию вранья. Если бы можно было открыть окно, я бы выбросил рукопись в снег — пусть бумага с чернилами вернется туда, где нет ни лжи, ни ошибок. Атомы и молекулы невинны, они — часть Божественной Истины…

2

Поезд прибыл ровно в два тридцать ночи. Меня никто не встречал. Я вышел из здания вокзала. Дул пронизывающий ветер, от которого не спасали ни пальто, ни свитера. Все такси сразу же разобрали. Я вернулся назад и приготовился провести остаток ночи на вокзальной скамейке.

Вдруг я заметил хромую женщину и стоящую рядом с ней девушку. Они указывали на меня пальцами. Я остановился. Женщина опиралась на две толстые короткие палки. Она была морщинистой и простоволосой, типичная польская старуха, но, судя по ее черным глазам, дело тут было не столько в возрасте, сколько в нездоровье и какой-то общей несчастности. Она и одета была как в Польше: во что-то вроде меховой безрукавки. У ее туфель были такие носки и каблуки, каких я уже тысячу лет не видел. Она куталась в шерстяной платок с бахромой, похожий на тот, что когда-то носила моя мама. Девушка была одета довольно модно, но тоже весьма неряшливо.

Поколебавшись, я подошел к ним.

— Вы мистер N? — спросила меня девушка.

— Да.

Хромая женщина внезапно сделала резкое движение, словно собиралась, отбросив палки, захлопать в ладоши, и разразилась до боли знакомыми завываниями-причитаниями.

— Отец наш небесный, — заголосила она. — Я сразу сказала дочери: это он, а она мне: нет, не он. Я вас узнала! Куда же вы пошли с чемоданом? Это просто чудо, что вы вернулись. Я бы никогда себе не простила. Ну, Бинеле, что ты теперь скажешь? У твоей матери еще кое-что осталось в голове. Я всего лишь женщина; но мой отец был раввином. А у образованных людей глаз наметан. Я, как вас увидела, сразу поняла: это он! Но теперь ведь яйца курицу учат. Она мне говорит: нет, не может быть. А тут вы как раз вышли на улицу. Я уж и сама засомневалась. В конце концов, все мы люди, каждый может ошибиться. Но когда вы вернулись, я уже не сомневалась. Дорогой вы мой, мы вас ждем с половины восьмого. Тут было много встречающих: учителя, работники образования, даже несколько писателей. Но поезда все не было и не было, и люди стали расходиться, сами понимаете, у многих — жены, дети. Людям надо рано вставать и идти на работу, но я сказала дочери: я отсюда никуда не уйду, не допущу, чтобы моего любимого писателя, чье каждое слово для меня на вес золота, никто не встретил. Если хочешь, дитя мое, сказала я ей, можешь ехать домой и ложиться спать. В молодости мне самой казалось, что, если не поспать одну ночь, мир перевернется. Но Гитлер дал нам хороший урок. Я его до смерти не забуду. Вы видите перед собой старую больную женщину, инвалидку. А знаете, чем мне приходилось заниматься в лагерях? Я и рвы копала, и вагоны грузила. Легче сказать, чего я не делала. Это там я заработала ревматизм. Мы спали на голых досках, на каких даже собаки спать не будут. А кормили нас так, что…

— Мама, — перебила ее дочь, — у тебя еще будет время обо всем рассказать. Вспомни, который час.

Только теперь я повнимательнее пригляделся к дочери. Хотя и лицом, и фигурой она походила на подростка, ей, наверное, было уже под тридцать, а то и за тридцать. Небольшого роста, тоненькая, с желтоватыми волосами, собранными узлом на затылке. С веснушками на болезненно-бледном лице. У нее были желтые глаза, круглый лоб, крючковатый нос, узкие губы, вытянутый подбородок. Шея обвязана мужским шарфом. Она напомнила мне хасидского мальчика. У нее был провинциальный выговор, который я почти забыл за долгие годы в Америке. Она воскресила во мне воспоминания о ржаном хлебе, тмине, твороге и колодезной воде в ведрах, покачивающихся на деревянном коромысле на плечах водоноса.

— Спасибо за заботу, — сказал я, — но мне это как раз очень интересно.

— Просто когда мама начинает рассказывать о тех временах, она может неделю говорить, две…

— Ша, ша! Ты зря думаешь, что мать совсем выжила из ума. Да, там, конечно, нервы нам попортили здорово. Даже удивительно, что мы еще не до конца свихнулись. А ей, думаете, лучше было? Ее ведь тоже чуть не загнали в печь. Там, в Освенциме. Нас разлучили. Я была уверена, что ее уже нет, что она там же, где ее братья. Можете себе представить, что я пережила? Но после освобождения мы нашли друг друга. Чего им от нас было нужно, этим нелюдям? Мой муж был святой человек, переписчик. Сыновьям приходилось работать с утра до вечера, потому что, сами понимаете, от надписывания мезуз[1] не разбогатеешь. Муж постился чаще, чем ел. На его лице сияла Слава Божия. Моих сыновей убили эти звери…

Назад Дальше