Почему я вдруг вспомнил эти часы? Потому что Магнусон напоминает мне заводного человечка? Нет. Или потому, что вижу сейчас в измененных то, что хочу видеть? Кто знает…
Анатоль Магнусон, помощник окружного прокурора, который скоро, надо думать, станет окружным прокурором, обвинитель на процессе своего старого знакомого Язона Рондола, Анатоль Магнусон заканчивает свое блестящее выступление.
Я встаю и прошу перенести мое последнее слово на следующий день. Я прошу секретаря-контролера пригласить мисс Одри Ламонт. А вдруг произойдет чудо и я услышу серебряные колокольчики?
* * *И вот я снова в комнатке секретаря-контролера. Позади меня мои конвоиры. Впереди — секретарь-контролер. И Одри. Наверное, она больна. Совсем больна. Под странно неподвижными, напряженными глазами тени. Темные, синие тени, Теперь я точно знаю, что она больна. Совсем больна.
Я смотрю на нее. Она на меня. Вдруг она медленно поднимает руку — какое у нее тонкое запястье! — и подносит ее к моему лицу. Один из конвоиров делает шаг в сторону и смотрит, — что она делает.
А она только стирает мне со щек влажные дорожки. Только и всего. Если я не проглочу этот чертов комок в горле, он задушит меня.
— Одри… — говорю я.
— Да?
— Я ни в чем не виноват…
— Я не знаю, Язон…
— Одри…
— Да?
— У меня к тебе большая просьба…
Она молчит и смотрит на меня.
— Но я тебя должен предупредить, если ты выполнишь ее, ты повредишь своему отцу.
Мы молчим. Долго молчим. У одного из конвоиров что-то булькает и переливается в животе. А может быть, это булькают и переливаются мои мысли.
— Да, Язон? — каким-то плоским, безжизненным голосом говорит Одри. Голосом, по которому проехал асфальтовый каток и выдавил из него все чувства.
— Ты помнишь два пакета, которые я передал тебе?
— Да.
— Ты выполнила мою просьбу, я знаю.
— Да, я положила ключи от сейфов в конверт и отправила в твою контору.
— Ключей нет, Одри. Их украли. От этого зависит моя жизнь. Можешь ты вспомнить, куда ты положила пакеты?
— Да. Как ты просил. В Местакский банк и в Первый городской банк.
— Ты не можешь вспомнить номера? Номера абонированных сейфов?
— Не знаю, Язон.
— Вспомни. Сосредоточься. Вспомни. Вот ты входишь… вспомни.
Она вспоминает. По-детски. Подняв глаза. Шевеля губами. Наверное, она так отвечала у доски. Наверное, она плохо училась.
— В Местакском банке…
— Вспомни, Одри.
Она вспоминает.
— Второй ряд снизу. Крайний справа. Да, точно, крайний справа.
— А номер?
— Нет, не помню. Но я помню номер в Первом городском. Кажется, помню. Потому что я подумала — это мое любимое число. А мое любимое число — двадцать два.
— Одри…
Она уходит. Я вижу, как она уходит, и не могу ее остановить. Есть ведь, есть такое слово, которое остановит ее. Не может не быть такого слова. Но я его не знаю. И она уходит.
* * *Я медленно поднимаюсь со своего места и оглядываю зал. Неспешно, спокойно. Это моя аудитория. Их я должен взять за шиворот и потрясти так, чтобы они проснулись.
Мое последнее слово. Магнусон посматривает на публику со скучающим видом человека, попавшего на детский вечер. У судьи-контролера отсутствующее выражение лица человека, привыкшего спать с открытыми глазами.
— Ваша честь, — говорю я, обращаясь к судье-контролеру, — я прошу разрешения воспользоваться магнитофоном.
— У вас последнее слово, и я не совсем понимаю…
— Ваша честь, магнитофон абсолютно необходим для моего последнего слова.
— Хорошо, — кивает Ивама.
Ко мне пододвигают магнитофон. Я ставлю пленку и поворачиваю ручку громкости до отказа. Интересно, как там моя аудитория? Ага, я их, кажется, заинтересовал. Во время последнего слова обвиняемые не пользуются магнитофоном. Они отрицают свою вину или просят о снисхождении машину с транзисторными эмоциями.
Я нажимаю на клавишу. В притихшем зале отчетливо звучит голос судьи-контролера Роджера Ивамы. Немолодой, характерный голос. Голос, которым он только что разговаривал со мной.
— Я заявляю, — говорит судья, — что Язон Рондол ни в чем не виноват, никаких преступлений не совершал и, по моему глубокому убеждению, должен быть немедленно освобожден.
Все. Я нажимаю на клавишу остановки пленки. Теперь можно снова осмотреть мою аудиторию. У Роджера Ивамы отвисла нижняя челюсть. Если ее не поддержать, она может упасть на пол. А жалко, у него, надо думать, не так много нижних челюстей.
Мой друг Магнусон моргает так часто и быстро, словно стреляет из пулемета. Никогда не думал, что человек может моргать с такой скоростью.
Секретарь-контролер мотает головой. Бедняга боится, что заснул, и пытается проснуться.
У ребят из газет на лицах выражение радостного изумления, которое бывает у зевак, когда они видят на мостовой сбитого машиной человека. Ну что ж, как будто я выдержал достаточно эффектную паузу.
— Ваша честь, — говорю я, — вы не ошиблись. И никто в зале не ошибся. Вы действительно слышали голос судьи-контролера Роджера Ивамы. Он произнес слова, которые мистер Ивама никогда не произносил. Это звучит как парадокс, но, поверьте мне, я не собираюсь развлекать суд парадоксами. Но прежде чем объяснить вам смысл моего утверждения, позвольте мне еще раз воспользоваться магнитофоном.
Я ставлю вторую пленку, на этот раз с голосом начальника полиции Шервуда Нейла Кендрю. Он говорит:
— Язон Рондол — достойнейший человек. Безусловно, он ни в чем не виновен.
— Надеюсь, — говорю я, — многие из присутствующих знают голос нашего уважаемого начальника полиции мистера Кендрю и могут подтвердить, что это его голос. Но так же, как и мистер Ивама, мистер Кендрю этих слов не произносил.
И, наконец, прежде чем я перейду к объяснениям, я прошу у судьи-контролера разрешения воспользоваться регистрационной машиной.
Судья только кивает. Слава богу, он не потерял нижнюю челюсть и сейчас даже ухитрился облизнуть пересохшие губы.
Я быстро надеваю на три пальца правой руки три резиновые подушечки с факсимиле пальцев Джона Кополлы. Я делаю это так, чтобы никто не видел. Я подхожу к регистрационной машине и прижимаю три подушечки к стеклу определителя. Обычно табло зажигается через две — три секунды. Я считаю. Раз, два, три, четыре, пять — неужели осечка? Шесть. Табло вспыхивает. Джон Кополла и его регистрационный номер.
Мне хочется раскланяться и достать на «бис» из цилиндра пару кроликов. Но я пока обвиняемый. Убийца. В зале слышен легкий хруст. Это, наверное, похрустывают шейные позвонки тех, кто пытается получше рассмотреть табло регистрационной машины.
Я замечаю двоих людей, которые быстро встают и направляются к выходу. Ага, осы почувствовали опасность.
Я — хозяин аудитории. Я могу делать с ней все, что мне заблагорассудится. Я хочу, чтобы они слушали меня. Это будет одно из самых длинных последних слов, которые я когда-либо слышал. И произносил.
Я рассказываю о Лансе Гереро, о моих поисках, о Джонасе, о том, как я очутился на вилле «Одри», о профессоре Ламонте, о его синтезаторе, о сценарии, приготовленном для Джона Кополлы, о двух пленках, которые я изготовил на машине профессора, о побеге, о попытках расправиться со мной, потому что я слишком много знаю.
Я не рассказываю только об Одри. То, что я бы хотел сказать о ней, не касается никого на свете. Кроме нее и меня. Но я ее не увижу. Никогда.
И вот наконец мелодичное позвякивание судейских жюри. «Не виновен, не виновен, не виновен».
Просыпается большая судейская машина, моргает своим табло и пишет на нем: «Не виновен, подлежит немедленному освобождению».
Кто-то хлопает меня по плечу, жалко улыбается Анатоль Магнусон. Ну что ж, он еще молод и может подождать, пока его сделают окружным прокурором. Молодые гиены и шакалы обеих шервудских газет расстреливают меня блицами — суд окончен, и плевать они теперь хотели на запреты старого Ивамы. Тим что-то хочет сказать мне, но я ничего не слышу в гомоне голосов. Мелькнуло лицо Гизелы. Она так и не успела сделать себе косметику и похожа на поросеночка. Машет мне рукой человек-гора Херб Розен.
А я не могу выйти из зала суда. У меня дрожат ноги и нет сил. Чудовищная истома наваливается на меня. Я сижу посреди этого шума и гама, одинокий в толпе, и во мне нет ни радости, ни торжества победителя.
И не только потому, что я устал. Потому что среди всех этих людей нет Одри. И Айвэна Бермана. И я знаю, что сейчас заставлю себя встать, потому что я должен быть в больнице.
Я встаю и выхожу из зала суда. Без конвоиров, Под конвоем толпы.
Глава 4
Врач был молод. Он был туго накачан здоровьем и оптимизмом. Он косился на каждое окно, мимо которого мы проходили. За окнами был ноябрьский вечер, и он ловил в темных стеклах свое отражение.
И не только потому, что я устал. Потому что среди всех этих людей нет Одри. И Айвэна Бермана. И я знаю, что сейчас заставлю себя встать, потому что я должен быть в больнице.
Я встаю и выхожу из зала суда. Без конвоиров, Под конвоем толпы.
Глава 4
Врач был молод. Он был туго накачан здоровьем и оптимизмом. Он косился на каждое окно, мимо которого мы проходили. За окнами был ноябрьский вечер, и он ловил в темных стеклах свое отражение.
— Сердце работает нормально, с этой стороны опасности нет, — сказал он мне, — но мистер Берман до сих пор не пришел в сознание. Понимаете, при ранах в голову никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, что все функции головного мозга полностью восстановятся. Тем более после пыток, которым он подвергся.
— Пыток?
До чего же простое слово, и как трудно укладывается оно в сознании. Особенно когда думаешь об Айвэне Бермане, Сердце у меня сжалось.
— Да, мистер Рондол. Они прижигали ему чем-то лоб. Очевидно, сигаретой или сигарой. Вгоняли лезвие ножа под ногти.
— Простите, доктор, — сказал я, повернулся к окну и закрыл глаза. Я не хотел, чтобы он видел мое лицо. Я сам не хотел видеть свое лицо. Для чего пытают человека, кроме, разумеется, удовольствия, испытываемого пытающим? Чтобы что-то узнать. То, что не хотят говорить. Айвэн Берман не хотел чего-то говорить. И не сказал.
В темноте вспыхнула молния, и я все понял. Сразу, мгновенно. Он сделал так, что они не могли открыть дверь моей камеры. Поэтому напрасно крутили диск замка, поэтому в конце концов визжала в коридоре дрель. Поэтому тихому Айвэну жгли лоб и вгоняли сталь под ногти. И он ничего не сказал. Добрый, робкий Айвэн ничего не сказал. Чудеса бывают. Надо только верить в них. Как, как мог он найти в себе силы? Чем я заслужил, чтобы из-за меня так страдал другой человек?
Я ощутил острое жжение во лбу и вздрогнул. Я прислонил голову к прохладному, слегка запотевшему стеклу окна.
— Пойдемте, — голос молодого доктора, любящего смотреть на свое отражение в окнах, был мягок.
— Пойдемте.
Я хотел вздохнуть поглубже, но вздох получился прерывистым. Бедный, тихий Айвэн.
Мы вошли в палату. Боже, какой он, оказывается, старый. Я никогда но замечал раньше его возраста. Конечно, я видел, как серебрились его виски, как по лицу разбежались трещинки морщин. Но он был… Айвэном. Я вообще не представлял его молодым. Он и родился, наверное, с седыми висками и морщинками вокруг глаз. И с удочкой в руках.
Голова и лоб у него были туго запеленаты в бинты. Он лежал на спине, с закрытыми глазами, и кончик носа у него вытянулся и заострился.
— Можно мне посидеть около него? — спросил я.
— Да, конечно.
Я сел около кровати. Мне вдруг показалось, что он уже умер. Мне захотелось кричать. Нет, грудь под одеялом тихонько поднималась и опадала. Я прикоснулся ладонью к его руке, лежавшей на одеяле.
— Айвэн, — тихо сказал я, — ты меня слышишь? Я знаю, тебе тяжело мне ответить, но ты меня слышишь. Спасибо тебе, Айвэн. Я не заслужил того, что ты для меня сделал.
Как мне хотелось, чтобы он вдруг пробормотал:
— Тише, Язон, ты распугаешь всю рыбу своей болтовней. — И добавил спокойно, как обычно: — Много говорить — мало говорить.
Но мой друг ничего не сказал. Я ждал каждого следующего подъема одеяла. А вдруг я не замечу, если он перестанет дышать? Я взял его руку в свою. Не больную, что лежала неподвижно в белом марлевом коконе, а здоровую.
— Айвэн, — сказал я, — скоро начнутся холода и наше озеро замерзнет. И когда лед станет достаточно прочным, мы поедем туда. И обязательно застрянем в снегу по дороге. И будем волочить на себе палаточки, и пешни, и стульчики. И чертыхаться. И проклинать все на свете. Но не очень всерьез, потому что это замечательно — брести по снежной тропке к тихому, замерзшему озеру и проклинать все на свете.
Я никогда не знал, что могу так говорить о рыбной ловле, о нашем озере, о рыбешках, трепыхающихся на льду, о холодном ветре, от которого горит лицо, о зимней тишине, непохожей на любую другую тишину, о темно-зеленом бархате далеких елей.
Я не отпускал его руку и время от времени спрашивал:
— Ты слышишь меня, Айвэн?
И когда я спросил его в десятый, о сотый или в тысячный раз, я вдруг почувствовал слабое, еле заметное, еле ощутимое движение его пальцев. Даже не движение, а намек на движение. Я не верил себе, не разрешал верить.
— Айвэн, если ты слышишь меня, не шевели сейчас рукой. Хорошо?
Движения не было. Как мне хотелось сохранить веру в чудо еще на секундочку. Еще на одну.
— А теперь ответь мне. И тогда я буду знать, что ты, старый лентяй, просто ленишься поболтать со мной.
И снова едва уловимое сокращение мышц и движение. Значит, мозг жив, пусть хоть искорка тлеет в нем, я ее раздую, выхожу, и старый Айвэн снова будет бормотать свои нелепые и мудрые присказки.
Я ревел. Ревел бесстыже, по-детски. И не пытался остановиться. Плотину прорвало, и душа должна была облегчиться.
Я сидел у его кровати всю ночь. Утром он открыл глаза. И подмигнул мне. А может быть, мне это показалось, потому что после бессонной ночи видишь не очень хорошо, особенно если смотреть сквозь слезы. Хотя за последнее время я уже начал привыкать к ним.
* * *— Что у нас сегодня в смену? — спросил у товарища старший психокорректор Первой шервудской тюрьмы Лоренс. — Опять всю ночь крутиться, как в прошлый раз?
— Да нет, почти ничего. В полночь вышел срок у шестьдесят третьего номера. Сейчас посмотрим его карточку, что там у него. Ага, переделка.
— Ты уже начал подготовку?
— Да нет еще, смена только началась.
— Иди выкатывай саркофаг, а я подготовлю корректор. Давай управимся с ним побыстрей, поставим на размораживание, и я врежу тебе в шахматы пять партий подряд.
— Почему это все психокорректоры такие хвастуны? Оттого, что ли, что ковыряются в чужих мозгах?
— Все мозги в мире тебе не помогут. Они у тебя все равно не прижились бы, твой организм их отторгнет.
— Ах ты, головолом ничтожный!
— Иди, иди, мальчик, бог подаст.
Они посмеялись, и младший дежурный, выполнявший, кроме помощи психокорректору, еще и функции палача, отключая ток в случае смертной казни, пошел к саркофагу Ланса Гереро.
* * *Гереро проснулся сразу, мгновенно, как он просыпался всегда. То сознание спало, то заработало, будто включенное рубильником.
Последние воспоминания. Пустая комната. Каталка с белой простыней. Судья. Рондол. Карточка с двумя кружками. В одном слова «смертная казнь», в другом — «полная переделка». Он жирно зачеркнул смертную казнь. Он не хотел умирать.
Он потянулся, разминая замлевшее тело. Значит, он измененный? А может быть, Рондол добился удовлетворения апелляции? Так что же, он измененный или нет?
Он понимал, что этот вопрос должен был быть невыносимым. Он должен был действовать. Вскочить. К двери. Распахнуть. Где люди? Почему он здесь? Один.
Он понимал все это, но — странное дело! — вопрос, изменен он или нет, не очень беспокоил его. Интересно бы, конечно, узнать и узнать сейчас, но если он сейчас и не узнает, то узнает чуть позже, какая разница? Гереро вдруг подумал, что так же, наверное, не волновался бы, узнай, что изменен, Изменен, не изменен — пустые слова, шелуха слов.
Собственно говоря, он уже знал, что изменен, потому что раньше, до того, он бы реагировал не так. Он представил себе свое старое «я» и ощутил прилив легкого стыда, смешанного с брезгливостью. Так вспоминают свое поведение после пьяного похмелья.
Да, конечно, он изменен. Он знал это еще и потому, что испытывал неосознанную боязнь чего-то, а раньше он не боялся ничего. И снова воспоминание о том, предыдущем Гереро, идущем напролом, как буйвол сквозь заросли, было неприятным. Чужим. Грубая сила. Животная сила. Налитые кровью глаза. Запах пота. Запах животного.
Он вспомнил суд. Джин Уишняк. Почему они все хотели убедить его на суде, что он убил эту девушку? Он содрогнулся от глубочайшего отвращения. Слово «убил» вызывало судорожные сокращения желудка и пищевода. Не думать об этом. Никогда.
Он глубоко вздохнул. Неопределенная боязнь не проходила. Но боязнь эта не была неприятна. В ней была своя сладость.
Кто-то вошел в комнату. Гереро вздрогнул и сел на кровати.
Человек холодно посмотрел на него и вдруг крикнул:
— Чего сидишь, скотина? Встать!
По телу Гереро прошла легкая судорога. Воспоминания о том, прежнем Гереро говорили, что мышцы уже должны были бы напрячься, бросив его на человека, который кричал на него. Но то были только воспоминания. Сейчас была боязнь, и даже воспоминание о насилии было невыносимым. Оно поднимало откуда-то от живота страшную тошноту.
Он вскочил на ноги и умоляюще посмотрел на человека. Если бы он только так не кричал… так громко, так мучительно громко.