Пропал человек - Павел Засодимский 2 стр.


– Ой, дуры, дуры! – ворчали мужики. – Бегут – и сами не знают куда и почто…

– Да, толкуй! – оправдывались бабы. – Как крыльями-то замахало, да зашумело, так просто рученьки-ноженьки затряслись… Таково боязно стало!

– То-то, «боязно»! – передразнивали их мужики. – Тетерька, поди, из куста поднялась, а вы уж… Э-эх!

5

По осени как-то один парень, ходивший на охоту за рябчиками, опять видел в лесу нечто странное, а именно: какого-то высокого, диковинного седого старика. К парню приступили с расспросами: отчего он не подошел к старику и не узнал, почто он бродит тут по лесу. Парень смутился. Надо правду сказать, этот паренек был не очень умен.

– Да так мне что-то не по мысли было! – объяснил он. – В руках у него, вижу, ничего нету, ни кузова, ни ружья… А сам высокий этакий, весь белый да худой… ровно как будто и на человека-то не похож!.. Я думал, что он хочет заманить меня да завести куда ни на есть…

На Косичеве еще многие верят и о сю пору, что он принимает всякие образы для того, чтобы напакостить людям и смущать их. Вспомнились разные случаи… Например, рассказывали, как он однажды, в виде красивой молодухи, завел пьяненького молодца в такую непроходимую чащу, что тот три дня и три ночи кружил все на одном месте – до тех пор, пока не упал замертво. Тут уж случайно нашли его совсем без чувств мимо проходившие охотники и доставили домой чуть живого.

– Целый месяц провалялся бедняга! – заканчивали рассказчики. – Всякую околесную нес… Какую-то красотку поминал да за голову хватался; говорил, что его нечистый кружит…

После того еще двое или трое мужиков видали в лесу какого-то старика, но видали издали. Один из мужиков пошел было к нему, но тот скрылся… Наш лес – что море; юркни в кусты – и поминай как звали! Никакая погоня не догонит, никакой урядник не разыщет… Вот, лет десять тому назад, какие-то два ссыльные в прятки играли в нашем лесу, в Архангельск пробирались, сказывают. Полковник с солдатами приезжал за ними, да что… все пустое! Походили, понюхали нашего лесного воздуха, полазили по пням, по колодам, да и поехали обратно ни с чем.

Так вот и пошла по деревням молва про то, что в лесу, неподалеку от левого берега Котласа, в непролазной чаще, не то в пещере, не то в берлоге медвежьей, поселился какой-то неведомый старец. И опять-таки никто не знал: кто он, откуда и почто забрался в наш лес… Таинственный жилец пещеры, под влиянием живой народной фантазии, начал было уже принимать разные затейливые образы и окрашиваться в сказочный свет. Но тут последовало открытие… И вот уж, поистине сказать, удивилось и загалдело Косичево, когда – неизвестно откуда – пошел слух, что старик, скрывающийся в лесу близ Котласа, не кто иной, как наш, два года тому назад пропавший без вести и почти уже забытый односельцами, Андрей Прохоров…

6

Скоро весь околоток узнал, кто жил отшельником в нашем лесу. Сначала, разумеется, косичевцы проведали дорогу к его пещере, а потом мало-помалу стал собираться к нему народ и из других мест. И прежде у нас почитали его, как человека доброго и мудрого, как заступника за всех обиженных, за всех «мирских сирот», а теперь, когда он ушел от людей и уединился в лес, бросив привольное житье, которым мог пользоваться по старости лет, он еще более вырос в глазах деревни, – и нет ничего мудреного, что воображение этих людей, знавших и не знавших его, придало почтенному старцу облик святости.

Видом своим Андрей Прохоров напоминал настоящих отшельников, что некогда уходили в пустыню спасаться от мирских соблазнов и обрекали свою грешную плоть на всевозможные нужды и лишения. Ему было уже под 70 лет; он был высок, широкоплеч, худощав, но еще довольно крепок и при ходьбе лишь слегка горбился. Особенно характерно выглядело его лицо: большой, открытый лоб, изрытый морщинами, круглая лысина на голове, окаймленная седыми вьющимися волосами, седая борода чуть не по пояс, большие голубые глаза, хотя потускневшие от лет, но все еще сохранившие выражение кротости и доброты, – все это, вместе взятое, делало Андрея Прохорова чрезвычайно похожим на ветхозаветных патриархов, на пророков или апостолов, как их изображают художники на картинах. Под его сермягой, опоясанной веревкой, как-то невольно думалось найти железные вериги… При взгляде на него, всякий чувствовал к нему полное доверие. Никто, кажется, не поколебался бы ни на минуту – отдать ему на сохранение самую дорогую вещь или сообщить свою заветную и опасную тайну. В глазах его сказывалась младенчески-чистая, любящая душа, сказывалась бесконечная, всепрощающая доброта, – и все лицо его дышало кротостью и спокойствием, каким бывает проникнут тихо, мирно угасающий ясный летний вечер.

– Мой огонек догорает! – говаривал старик, улыбаясь.

И в словах его не слышалось ни горечи, ни тайной душевной тревоги, но звучала лишь тихая грусть – именно та грусть, что сказывается и чувствуется в погасающих красках вечернего заката… Часто, когда он задумывался, глаза его принимали то молящее, то невыразимо жалостливое выражение, – точно в те минуты проходили перед ним картины каких-то бедствий и горестей людских. Подметившему эти взгляды как-то невольно становилось жутко…

– Ровно он тоскует о чем-то… – говорили про него.

В числе первых посетителей явился к Прохорову старший сын его Василий и звал его домой.

– Почто я пойду к тебе! – ласково, но решительно говорил он сыну. – Мне здесь хорошо, спокойно, тихо здесь… Не уговаривай ты меня, дитятко, понапрасну! Ступай с богом… живи хорошенько, а пуще – не обижай никого…

Так Василий и ушел от него ни с чем, а хозяйка его с тех пор, от времени до времени, стала носить старику еду. Но теперь Прохоров уже ни в чем не нуждался. Каждый нес ему все, что мог… Но чем он прежде питался в лесу? Побирался ли он по дальним деревням Христовым именем, или кто-нибудь из доброхотов, знавших и скрывавших его местожительство, приносил ему еду, – осталось неизвестно и до сего дня. Только один человек, кажется, мог бы, если бы захотел, сказать это – Иван-мельник, но он упорно молчал…

Много народу ходило к Андрею Прохорову. Один шел к нему за советом, другой за утешеньем, а иному просто хотелось послушать его ободряющих умных речей. Ходили к нему в лес и мужики совещаться об общественных делах, но баб ходило больше. Старик охотно выслушивал всех и со всеми говорил равно ласково, давал всякие житейские советы, утешал, читал им места из Евангелия, поучал жить по правде, в мире и незлобии. Слушатели с умилением внимали ему, разумели каждое его слово и тяжко вздыхали: слова были хорошие, святая правда в них, но людям казалось трудно исполнить их на деле. Старик часто говорил об «умиренье»… Да кто ж «умирит» людей, кто укротит их мелочную, но лютую злобу, кто вырвет из сердец их жгучую зависть? Старик кончал все одними и теми же словами: «Покайтесь, покайтесь, братцы!»

К его пещере иногда собиралось человек по сту, по двести и более. Молва о нашем старце прошла далеко. Из соседних уездов приходил к нему народ… И без всякого уговора, сами собой устраивались сборища в лесу, под открытым небом. Люди приходили с котомками, с кузовками и рассаживались, – как придется. Сидели на земле, на кочках, на пнях, на мшистых колодах… Иной отдыхал с дороги, полулежа в густой траве и опершись на локоть, иной закусывал, посыпая хлеб крупной солью, иной рылся в своем дорожном мешке и вытаскивал оттуда головку луку или чесноку. Вечером разводили костер – и тогда ярким отблеском красного пламени озарялись мшистые, дуплистые стволы столетних деревьев, темные нависшие сучья сосен и елей и безобразно торчащие там и сям вывороченные пни… Эта картина с ее резкими, яркими тонами, – картина, полная таинственности, – своею дикою, мрачною обстановкой невольно уносила мысль к тем далеким временам, когда бродячая Русь – голь перекатная – скрывалась в лесах, спасаясь от преследований лютых волостителей или пускалась на поиски за «Царствием божиим»…[5] При красноватом свете огня, на фоне темной зелени видны были красные, загорелые лица бородатых людей, видны были темные загорелые руки, словно вылитые из бронзы, мускулистые, жилистые, мозолями покрытые руки; видны были сермяги, рубахи-косоворотки холщовые, пестрые, кумачные; пестрядинные и холщовые штаны; видны были босые ноги, ноги в сапогах, в лаптях, завернутые в онучи. Порой выступали из тени взъерошенные, косматые головы, приближались к костру – и охапки сухого валежника летели в огонь. Треск шел по лесу, пламя вспыхивало ярче и все выше и выше взлетало к темному ночному небу…

А по сторонам, куда не досягал свет костра, тени сгущались и местами ложились черными пятнами. Причудливая игра света и тени отражалась на листве и хвое вокруг стоявших деревьев на их разметавшихся и нависших сучьях… Осенью всего чаще происходили эти сборища. Ночи выдавались темные, когда месяц бывал «на ущербе»… Из-за ветвей виднелись золотые звезды, ярко сверкавшие на синем небе… В сыром, прохладном воздухе пахло сильнее травой и цветами – и особенно багульником. При наступавшей тишине было слышно, как жалобно скрипело надломленное дерево, слышался иногда в чаще дикий крик ночной птицы; порою шелест проносился по лесу, словно чье-то могучее дыхание пролетало над потемневшими вершинами леса, и вершины под его веянием тихо вздрагивали и качались… В среде собравшихся иногда слышались вздохи и восклицания: «О, господи боже!»… «Охти мне, грехи, грехи!»…

А по сторонам, куда не досягал свет костра, тени сгущались и местами ложились черными пятнами. Причудливая игра света и тени отражалась на листве и хвое вокруг стоявших деревьев на их разметавшихся и нависших сучьях… Осенью всего чаще происходили эти сборища. Ночи выдавались темные, когда месяц бывал «на ущербе»… Из-за ветвей виднелись золотые звезды, ярко сверкавшие на синем небе… В сыром, прохладном воздухе пахло сильнее травой и цветами – и особенно багульником. При наступавшей тишине было слышно, как жалобно скрипело надломленное дерево, слышался иногда в чаще дикий крик ночной птицы; порою шелест проносился по лесу, словно чье-то могучее дыхание пролетало над потемневшими вершинами леса, и вершины под его веянием тихо вздрагивали и качались… В среде собравшихся иногда слышались вздохи и восклицания: «О, господи боже!»… «Охти мне, грехи, грехи!»…

Все эти люди приходили к старику в лес «душеньку отвести» – и все они возвращались отсюда утешенные, ободренные и опять плелись по обычной житейской колее с мыслью – снова пойти «ужо когда ни на есть» в сторону Котласа, к дедушке Андрею.

– Пригожее ли дело жить старику в пещере, ровно медведю в берлоге! – толковали бабы. – И темно-то ему, сердечному, и сыро, и холодно… Надо бы ему тамо состроить истопочку, хошь не ражненькую…[6] Не грех бы порадеть нашим мужикам!

И вскоре, по уговору баб, мужики артелью отправились в лес, живо расчистили в лесу место неподалеку от пещеры и выстроили хатку; конопатчик оконопатил ее, печник склал печь, мастер смастерил для нее стол, лавки, поставец… И через год наш старик был уже на новоселье; на новоселье каждый приходящий приносил ему все, что мог и что было нужно. Но старику немного было надо, и часто приношенья отправлялись обратно домой.

7

Андрей Прохоров уже давно подумывал уйти в лес и пожить там «по душе».

Эти тайные, сокровенные думы свои он поверял, намеками только, старому другу-приятелю, Ивану Мировому, Иван был ему ровесник, его односелец, и содержал на реке мельницу в двух верстах от Косичева. «Мировым» прозвали его за то, что он при всяком удобном и неудобном случае любил мирить враждующих, за что, впрочем, иногда порядком доставалось и самому миротворцу. Дружба у Андрея с мельником пошла издавна, с молодых лет; мельник был крестным отцом – «божатком» – его старшего сына. Мысли у них как-то сходились, и они часто думали и жили заодно. Андрей не раз подговаривал Мирового «уйти» с ним куда ни на есть. Но у Ивана еще была жива старуха хозяйка, и ему не хотелось бросить ее.

– Тебе-то ладно, а я-то, вишь, еще не управился… – отзывался мельник.

– А у меня уж сердечушко все изболело, вот те Христос! – говорил ему Прохоров, рассуждая о своих односельчанах. – Жалости в них нету – вот что!.. Вместо того чтоб помочь слабому да убогому, они – на него же все… В горе да в бедности смирен человек, тих и кроток, что твой агнец божий, – только и глядит: как бы его не обидели. А оперится, поправится с делами малость, он уж сейчас и норовит, как бы ему других поприжать – кто посмирнее да податливее… Недаром говорится: мужик богатый – что черт рогатый…

Андрей Прохоров был человек простой, искренний – и искренно болел душой за свой деревенский мир, когда приходилось ведаться с людьми, власть имущими. И он безбоязненно подставлял свою голову под удары, не страшился неприятностей и кляуз и всегда был готов пострадать, потерпеть за мир. Поговорить ли нужно со становым или с исправником – «выходи Андрей Прохоров!». Понадобится ли сходить с прошением от крестьян в город – хоть к самому губернатору – «иди, брат, Прохоров!» – Прохоров идет, говорит, подает прошенье. И приходилось ему бывать в больших перепалках. Начальство, бывало, раскраснеется, кричит на него до хрипоты: «Ах ты – такой-сякой!»… «Да я тебя!»… «Да ты у меня!»… и т. д. А Прохоров в своей сермяге, накинутой на плечи, стоит, слегка наклонив голову, как наклоняют ее против ветра, стоит твердо, самоуверенно, лицо спокойно, ни один мускул не дрогнет; стоит как железная статуя, молчит… А спросит его начальство – Прохоров опять за свое и спокойно, ровно, не торопясь излагает дело. На этого человека, очевидно, можно было кричать и шуметь, сколько угодно, но нельзя было запугать его. Он походил на крепкое дерево с живой, здоровой сердцевиной: такое дерево невозможно ни сломить, ни согнуть, его можно только вырвать с корнем. Прохоров был стоек и упрям, и бури, разражавшиеся над его головою, не заставляли, по-видимому, биться сильнее его сердце. Только крепко сжатые губы его говорили о силе его сосредоточенности, о железном упорстве.

– Ну, брат! Ты, кажется, помрешь, а уж от своего не отступишься! – сказал ему однажды сторож той канцелярии, где над нашим «ходоком» разбушевалась сильная буря.

– Ништо мне и надо! – невозмутимо проговорил Андрей Прохоров.

И никогда ни от каких хождений он не отказывался. В таких случаях он всегда чувствовал в себе силу, ибо знал, что за ним стоит «мир», на ту пору выдвинувший его вперед.

Но когда неправда совершалась самим миром, тут уж Прохоров сознавал себя бессильным и совсем несчастным человеком. А такие случаи бывали в деревенской жизни – и даже нередко…

Кулак мошенническим, обманным образом оттягал у крестьянина землю. Андрей Прохоров возмущался до глубины души и обличал кулаческие проделки. В то же время его односельцы отнеслись к обойденному бедняку не только равнодушно, но даже как-то очень странно…

– Так ему, дураку, и надо! Вперед не зевай! Вот что!.. – говорили добрые люди.

А Прохоров знал, что мужик, оставшись с семьей без земли, плакал горькими слезами и молил добрых людей «заступиться» за него. Прохоров знал, что и с каждым из его односельчан могла бы стрястись такая же беда и каждый из них заплакал бы так же горько, как тот бедняк-«ротозей»… А то – богатенький крестьянин и бедняк придут судиться. В сущности оказывается, что оба были пьяны, оба неправы, повздорили и подрались. Но богатый выставляет ведро водки, и бедняка приговаривают к двадцати ударам розог, причем, вместо двадцати, иногда всыплют и вдвое более. А противник его стоит тут же и злорадно ухмыляется, слушая, как тот кричит от боли истошным голосом…

Однажды, лет 15 тому назад, бывший в то время старшина взъелся за что-то на одного крестьянина и стал хлопотать о выселении его в Сибирь. Что ни говорил Прохоров – не мог ничего поделать. И мир, поддавшись старшине, выселил в Сибирь ни в чем не повинного человека… Еще – случай. В Косичеве невзлюбили одну солдатку, мужнюю жену, и стали ее гнать всячески. Послушать – так хуже этой бабы не было человека на свете… Когда же умер ее муж, бабе просто житья не стало: то ее обкрадут, то из озорства окна вышибут в ее хате, то под ее хатку соседи начнут подрываться – якобы ради того, что им для чего-то земля понадобилась, то мальчишек на нее науськают и те поднимают свист и гагайканье, лишь только покажется она на улице; о празднике какой-то парень привязался к ней и изорвал на ней платье; ни за что ни про что ворота у нее вымазали дегтем – ну, словом, травили бабенку на всех перекрестках, как хищного зверя. Злобу перенесли даже на ее маленькую собачку, при каждом случае швыряли в нее палками и грозились задавить ее. Баба наконец обозлилась, стала огрызаться – и каша заварилась еще пуще. Бабу стали тягать в правленье, сажали в «холодную». Старшина был против нее заодно с мужиками за то, что баба ответила отказом на его любовные приставания… Прохоров заступался за нее, усовещевал своих односельцев, срамил их за то, что все они огулом нападают на одну беззащитную женщину, но никакого толку не вышло из его заступничества, и баба принуждена была продать свою хату и переселиться в соседний уездный город…

Вот в таких-то случаях тоска нападала на Прохорова; тут уж неправда шла не «со стороны», неправду совершал сам мир против того или другого из своих мирян. Когда мир шел заодно против общего врага, когда он сплачивался воедино на доброе дело, тогда Андрей Прохоров любил его беззаветно, почитал его, как истинную силу, и рад был душу свою положить за него. Когда же мир поедом ел своего же брата мужика, тогда Андрей Прохоров возмущался и болел за него душой… Мир сплачивался ненадолго, а большею частью не было в нем ладу. Прохоров знал, что мир может быть силой, но только не при тех условиях, при каких он жил теперь. Что это за мир такой, когда все в нем роют ямы друг другу! Пострадать и умереть за мир можно – в ожидании лучшего будущего, но жить с этим миром заодно – тяжко… Жить с ним заодно – значит страдать, значит постоянно видеть перед собой, как изо дня в день с тупым равнодушием люди все крепче и крепче затягивают петлю на себе и на других – без думы, без сожаленья… Что это за мир такой, когда любой пришелец со стороны может переломать в отдельности всех мирян, как прутья развязавшегося и рассыпавшегося веника!

Назад Дальше