Карл-Йоганн Вальгрен Женщина-птица
I
Зеркало в позолоченной раме. Амальгама по краям почернела, позолота потрескалась, а кое-где и вовсе облупилась, сошла — и из-под нее просвечивает дерево, изжелта-белое, словно кость под лоскутами обожженной кожи. Это очень старое зеркало, чуть ли не античное — мама купила его еще в шестидесятые годы на толкучке; оно уже тогда было старым. Но я получила его в подарок лишь тогда, когда мне разрешили пользоваться косметикой. Зеркало, зеркало… я так ясно вижу в нем свое лицо; светлые волосы, унаследованные от мамы, тонкий нос с выпирающими хрящиками, шрам на лбу в виде полумесяца — память о моем одиннадцатом дне рождения. Я тогда получила в подарок велосипед и тут же грохнулась на проселке у дачи.
Зеркало. Я откидываюсь на кресле и кладу ноги на табуретку. Свет играет в прядях волос, вспыхивает и гаснет, дымно-голубой и волнистый, как вода… Когда я была поменьше, случалось, что я глядела в это зеркало и не могла найти свое лицо. Я пыталась его найти — как, впрочем, и сейчас — и не могла. Почему так бывает — человек не видит своего лица? Это было странно, как во сне: лицо мое словно бы покрыто волшебной вуалью… Теперь все по-иному. Теперь я тоже не могу найти свое лицо, но тогда я его просто не видела, а теперь вижу, даже слишком хорошо, но лицо это не мое: малейший дефект, если присмотреться, оборачивается карикатурой. Хотя здесь, по эту сторону стекла, я все та же — непонятная и нелепая личность, на карте характера сплошные белые пятна… не о чем говорить.
Зеркало. Я накладываю маскару на ресницы и зажмуриваюсь. Глаза. Что у меня за глаза? Зеленые брызги на коричневом фоне. Цвет моих глаз называется меланж. Так стоит в паспорте, что я получила осенью, — цвет глаз: меланж. Скоро я буду совершеннолетней, и летом уже никто не сможет мне помешать воспользоваться моим паспортом, даже мама. Тем самым паспортом, где цвет моих глаз называют меланж. И я уеду — мы с Анитой уедем, разрешит мама или нет.
Странно. Я очень много думаю о ней в последнее время. Задаю себе вопросы. Моя мать — кто она? Она рядом и в то же время очень далеко. Чужая женщина… или я просто слишком хорошо ее знаю? Вечная дорога, то приближающаяся, то исчезающая за горизонтом? Мне кажется, мама — это отражение меня самой… или неясная тень бабушки. Когда-то она была молодой. Женщиной в моем возрасте. Могу ли я себе это представить? Мысль эта не умещается у меня в голове, она улетает в другие десятилетия, в другой Фалькенберг, настолько непохожий на мой, что я, как ни стараюсь, не могу его представить… Другой мир; а какой была мама в том мире? Мне кажется, такой же. Такой же нервной, полной предрассудков, беспокойной и жесткой… только намного моложе и красивее.
Я прекрасно помню, какой она казалась мне, когда я была крошечной, когда едва доставала ей до талии. Тогда все казалось огромным, даже те вещи, которые теперь кажутся маленькими: квартира, детская комната, фигуры взрослых. В том мире мама была везде, она была магнитом, центром гравитации. Она пахла «Нивеей» и решала кроссворды в «Халландс нюхетер» настолько быстро, что не успеешь мигнуть, как все уже отгадано. «Медленный темп в музыке… пять букв… средство передвижения… пять букв…» Она теребила пальцем губы и писала левой рукой: буквы составляли слова, слова переплетались в быстро заполняющийся орнамент, систему, в которой она была полноправной властительницей. Уже тогда я спрашивала себя: как мама стала такой, какая она есть? Женщиной, решающей кроссворды и размазывающей белые сливки «Нивеи» по шее и плечам? Печальная и непредсказуемая… любовь кипит в ней, как вода в чайнике. По ночам я слышу, как она плачет или стонет во сне. Почему она так часто грустит? Потому ли, что наш букинистический магазин дышит на ладан, что денег вечно не хватает, что дедушка перестал разговаривать, а бабушка вечно упрекает ее, что она не умеет вести дом? Но мама же сама была продолжением и отражением бабушки, ее лицо с возрастом становилось все более похожим на бабушкино, и голос… «Уметь вести дом — долг каждой женщины… Следи, чтоб домашний очаг не зачах…»
Как я ее помню — правильно или неправильно? Она взрывалась по каждому поводу и раздавала нам пощечины. Я помню это чувство — как будто к щеке прижали горячий камень. А в другие дни она была совсем иной — маленькая девочка-мама, такая красивая в своем белом платье и с ярко накрашенным ртом. Тогда она пела для нас: «Бьют часы на башне: дили-дон-н-н»… Или рассказывала, каким был дедушка, пока не перестал разговаривать, о своем детстве в деревне во время войны.
Я помню эти рассказы. Ее голос был как мелодия, ритмичный, с узнаваемыми музыкальными интервалами. То, о чем она рассказывала, казалось далеким и нереальным. Сейчас я иногда думаю, что она все выдумывала, и не могу понять, зачем.
Мне кажется, это Анита научила меня задавать себе эти вопросы, заставила попытаться понять, что же, в конце концов, за человек — моя мама.
Она появилась в нашем втором классе гимназии осенью. Анита из Гетеборга. Новенькая. Сильная, свободная Анита, сразу вбившая клин между мной и моими старыми друзьями. Все изменилось. Я вдруг поняла, что мама — плохая мать и никуда не годная воспитательница: она била меня в детстве, эти горевшие на щеках оплеухи страшны не болью, а унижением и стыдом. Я поняла, что мама полна предрассудков: «Вялые руки — признак скверного характера… длинноволосые мужчины ненадежны…» Моя мама — жалкое существо, этому нет оправданий. Она все бросила, когда встретила отца; уволилась с работы, чтобы стряпать, убираться и служить ему подстилкой, она даже не помышляла состояться как женщина, освободиться, вырваться из этого рабства… Анита помогла мне — теперь я вижу ясно, что представляет из себя моя мама.
Свободная Анита. Иногда мне кажется, что это она меня всему научила. Сильная, свободная Анита. Анита, которая два последних лета самостоятельно ездила в Европу и путешествовала из страны в страну на поездах без билета. Анита, которая сбежала из дома, когда ей было четырнадцать и добралась аж до Амстердама, пока мать ее не разыскала. Анита в кожаной куртке с нарисованной буквой «А» на спине. Анита… ясное дело, она уедет из этой чертовой дыры, как только прозвонит последний звонок в гимназии. Свободная, красивая Анита, она участвует в демонстрациях против атомных станций. Анита, настоящая женщина, она с такой гордостью говорит о себе, как гордится она своим полом, о своих месячных, о сексуальных фантазиях, о своей мастурбации. Я всегда хотела быть такой же — свободной и смелой, ничего не бояться… но где мне. Я по-прежнему застенчива и запугана. Я по-прежнему хочу доказать что-то, только не знаю, что.
С тех пор, как я встретила Аниту, я уже не знаю, не могу вспомнить — любила ли я когда-нибудь свою маму, восхищалась ли ею когда-нибудь? И все же — именно ей я хочу что-то доказать, своими пятерками в аттестате, своим членством в ученическом совете, своим примерным поведением. Потому что мне все равно, когда меня ругают — только мамино недовольство что-то значит для меня, только мамины разочарование или злость способны меня по-настоящему огорчить. Мама… теперь я ее презираю. Это она сделала меня такой, какая я есть: глупой, забитой и робкой. Это из-за нее я хочу отсюда уехать, подальше от всего этого чертова дерьма.
О чем я думаю? Вот о чем: все на все похоже, все повторяется с идиотской точностью, как на циферблате часов. И что это за мысль? Куда она меня приведет?
Я закрываю глаза и пытаюсь представить себе Юнаса. Теперь он для меня ничего не значит, но как пример сгодится. Мы встретились прошлой весной на вечеринке. Он был на два года старше меня и уже заканчивал гимназию, а я еще была на первом курсе. С ним я чувствовала себя взрослее — девушка, для которой естественно завязать роман. Я помню эту вечеринку, как будто бы это было вчера, помню музыку, помню каждую ноту в «2-4-6-8 Motorway», помню каждую фразу. Юнас угостил меня пивом и сигаретой и сказал, что я похожа на какую-то артистку из «Учиться жизни». Помню, я тогда засомневалась: комплимент ли это, или он просто нервничает? Потом мы пошли на берег. Море в тот вечер было странным и загадочным — неизвестно откуда взявшиеся тени скользили над темной поверхностью воды, словно огромные плоские животные, а песок казался совершенно белым. Вдруг он начал плакать, без всякого повода. Я стояла и смотрела на него, не зная, что сказать. Что-то было очень красивое в этой сцене, что-то лишенное бытового смысла, никак не соприкасающееся с жизнью, словно бы все разыгрывалось за невидимой стеной, без нашего участия. Он сидел передо мной и плакал, тихо и мелодично, это было похоже на длинную песню без слов. Мне почему-то, до сих пор не понимаю, почему, было очень хорошо и спокойно на душе… Потом до меня дошло, что я впервые в жизни видела, как парень плачет, я даже не видела, как плачет мой брат, когда мы были маленькими. Но почему? Почему он плакал в тот вечер? Я не спросила, и он не стал объяснять… Мы продолжали встречаться еще месяца три. В июне он закончил гимназию и прямо после выпускного бала уехал в Эстерсунд — его призвали в армию. Последний месяц мы виделись только через неделю по выходным, когда он прилетал в Фалькенберг на побывку. Неважно; он мог бы и не приезжать, оставаться там, в Емтланде — наши отношения уже были обречены.
Юнас… кто он мне? Первая любовь. Второй парень, с кем я переспала. Первого я охотнее всего забыла бы. Это случилось на встрече Нового года, я училась в девятом классе… хотя прошло всего два года, но сейчас мне кажется, что с тех пор прошла целая вечность… Кем он, собственно, был, мой первый? Я влюбилась в него на расстоянии. Он жил в деревне и учился в другой школе. У меня есть его фотография в шкафу, но я даже не помню, как его звали… Зато хорошо помню: темная комната на верхнем этаже, возбуждение, кружится голова — слишком много пива… чужие руки, тискающие мою грудь, чужие, неумелые руки, не понимающие пропорций моего тела… Потом монотонные и далекие толчки в промежность, ощущение чужого тепла в глубине. Все это было так нереально, словно бы я внедрилась в чье-то чужое сознание, и все, что я чувствую — вторично, эти ощущения сначала испытывает кто-то другой, а потом уже я. Но с Юнасом все было по-иному, как будто речь шла о совершенно другом событии. За те месяцы, что я встречалась с ним, мы были близки всего три раза; две ночи на берегу и одна у него дома… Ясность и неестественная резкость этих ночей, призрачная резкость, словно на черно-белом негативе. Круговые движения — ко мне, от меня, медленнее… быстрее, чаще. Наконец, движения наши словно теряли форму и смысл, превращаясь во что-то другое… в непрерывный умоляющий жест, протяженную волну, уносящую меня в неизвестность. У меня ни разу не было оргазма, когда я спала с Юнасом, — словно бы я боялась этой неизвестности, боялась перейти неведомую границу… но каждый раз это было так близко, что я вынуждала себя вырваться из его объятий буквально за секунду… И что я тогда чувствовала? Страх. Страх, постепенно исчезающий с каждым ударом сердца, с каждым вдохом и выдохом. Опять страх. Он словно преследует меня, останавливает и в то же время толкает вперед.
С Юнасом все кончено. Что, собственно, кончено… то, что никогда и не начиналось? Но разве это нормально? Я все время спрашиваю себя, что я в нем нашла. Он не особенно умен, никаких талантов у него нет, но все равно, он был очень популярен среди девчонок у нас на курсе. Что меня от него оттолкнуло? Что он не хотел уезжать из Фалькенберга? Я рассказала ему, что хочу сбежать отсюда при первой возможности, что мне хочется чего-то другого. Но он меня не понял. Для него Фалькенберг — всемирный центр притяжения. Что такого есть в мире, чего здесь нет? Как только он закончит службу, вернется сюда и найдет работу в каком-нибудь банке или конторе. У него не было мечты, он был счастлив настоящим.
И все же — что я в нем нашла? Я думаю, моя влюбленность была просто реакцией на его необъяснимый приступ слез там, на берегу. Наверное, я ошибалась, я видела за этими слезами что-то иное, некий странный и странностью своею увлекший меня символ. Я поняла это, только когда познакомилась с Анитой.
О, мама… мой постоянный призрак. Теперь-то я знаю, что это мама меня от него оттолкнула, только она это и могла, одной только интонацией, одним только присутствием. «У него длинные волосы! — сказала она, когда я единственный раз решилась привести его домой. — Я ему не доверяю, Кристина». И все. Больше она ничего не сказала, опустилась в кресло и стала смотреть какую-то идиотскую программу по телевизору — с таким выражением лица, что она-то этого Юнаса видит насквозь. Это было в июне, когда он приехал на побывку в Фалькенберг, и через две недели я с ним порвала. Почему? — спросил он. Ты не мой тип, сказала я. И все. Теперь я себя спрашиваю, почему я так поступила. Наверное, я слышала внутри себя незаглушаемый мамин голос: «У него длинные волосы! Я ему не доверяю!»
Я зажмуриваюсь и думаю о нем — мой второй парень, моя первая любовь. Где он сейчас? Все еще в Эстерсунде, в своей кадетской школе? Юнас всего лишь пример, не более того, но когда я думаю о нем, я чувствую страшную пустоту, и кровь моя сворачивается, точно прокисшие сливки.
Когда я была поменьше, я верила, что в жизни есть особые моменты, когда решается будущее; словно бы сокращается некий мускул времени и остается в напряжении ровно столько, сколько нужно. И мне все время кажется, что моя встреча с Анитой — именно такой момент. Или, может быть, когда я привела Юнаса домой?
Несколько дней назад я вспомнила еще один подобный случай. Я была тогда в седьмом или в восьмом. Груди начали расти, и по ночам я осторожно трогала их, словно это были хрупкие птичьи яйца. А днем я чувствовала, как во мне вырастает слово: женщина. У меня только что прошли первые месячные, на год позже, чем у других девочек в классе, и я сразу почувствовала — это рубеж. Как они мне запомнились?
Как болезнь, как необходимость, как некая перейденная граница. Это было ранней весной, и меня отпустили домой, потому что из меня текло, я была к этому не готова. По дороге домой я чувствовала тошноту — и гордость. Помню, как среагировала мама: она вдруг стала очень серьезной и заговорила со мной совершенно иным тоном, чем раньше. «Скоро ты будешь совсем взрослой, — сказала она, — и придет пора задуматься»… Время… время несло меня, как будто я ничего не весила. Позже, уже в мае, я решила, что могу делать все, что вздумается — я же теперь женщина. Все чаще мы ссорились с мамой. Из-за чего? Мелочи, конечно, но казалось, что за этими мелочами скрывается нечто большее, что от меня что-то скрывают, что существуют какие-то неизвестные мне тайные заговоры. Помню один из этих весенних вечеров, меня пригласили на какую-то вечеринку, а мама не хотела меня отпускать. Прямая мамина спина, складка на лбу… она делает ее гораздо старше, чем она есть. Боже мой, почему она так старомодна? Эти старомодные посещения церкви, старомодная одежда, выражение лица, ее мысли… мне даже иногда бывает за нее стыдно. Мы стояли в гостиной. Папа сидел поодаль в кресле и смотрел «Открыто по вечерам». Помню, я сказала больше для себя:
— Всегда одно и то же. Все та же старая песня.
Мама уставилась на меня.
— Что ты сказала, Кристина?
— Ничего. Я ничего не сказала.
Мама подошла поближе.
— Вот и хорошо. Ты слышала, что я сказала; значит, и обсуждать нечего.
Нечего? А что мы тогда обсуждали? Не помню, хотя все детали остались в памяти: я стою не двигаясь и притворяюсь равнодушной, хотя чувствую, как комнату заполняет холод, огромное невидимое облако ледяного холода. Я вижу маму сбоку — прямая спина, локоны, серпантином сбегающие по щекам, острый контур лифчика под платьем… мамина грудь, когда-то такая близкая, это мы с братом высосали ее до того, что она превратилась в морщинистые ссохшиеся мешочки. Уже в то время у меня была грудь больше, чем мамина, — и я все время думала, имеет ли это какое-то значение в наших отношениях.
Я покосилась на нее. Она уставилась в какую-то одной ей видимую точку в комнате и словно размышляла о чем-то, вовсе не имеющем отношения к нашему разговору.
— Ну почему, мама? Почему?
И мгновенно получила пощечину. Мамина рука, как мне показалось, со свистом рассекла воздух, и у меня загорелась щека.
— Боже мой, Кристина! Ты сделаешь так, как я тебе говорю. Что сказано, то сказано! Пожалуйста, не возражай.
На последних словах интонация ее смягчилась, словно она хотела как-то сгладить то, что она меня ударила, но я уже начала плакать. Мама стояла, опустив руки, словно не зная, что делать.
— Не о чем плакать! — сказала она наконец. — Ты же сама понимаешь — плакать не о чем.
— Нет, — пробормотала я, — не о чем. Но я же плачу.
Я так и осталась стоять в комнате. Странно, что я слышала свой собственный плач — он отдавался в комнате, словно эхо. Опять она огорчила меня… или это я сама огорчилась из-за нее? Спокойное папино дыхание. Он смотрел телевизор и даже не заметил, что случилось. Мама стояла чуть поодаль и вытирала руки о подол платья. Что она чувствовала — раскаяние или радость победы? Ожог от удара, холод в животе. И уже тогда я подумала: это особый случай, в такие моменты решается будущее.
Мама гладит белье, и я чувствую, что должна ей что-то сказать перед уходом. Пятница, вечер, ученический совет устраивает танцевальный вечер в клубе «Герман». Мне не очень хочется туда идти, но я председатель совета и сама организовывала эти танцы — зал, диск-жокей, группа из Хальмстада… даже логотип на билетах придумала: влюбленная пара на мосту. Я отвечаю за этот вечер, я должна туда пойти. Это мой долг. Долг… думаю я… какой-то привкус у этого слова. Это не мое слово, это ее слово, она повторяет его годами, и вот теперь я тоже.
Мама замечает меня, хотя и стоит спиной к двери, а я подошла тихо, на цыпочках.
— Я пошла, — говорю я. — Приду поздно.
Она отставляет утюг и поправляет волосы.
— Что значит — поздно?
— Не знаю. В час. Или в два. Члены ученического совета должны быть до конца — проследить, чтобы все было прибрано и все такое.
Мама вздыхает и кладет руку на белую… молочно-белую шею.