Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен 3 стр.


Я снимаю куртку и туфли и прислоняюсь к стене. Опьянение накатывает на меня крупными волнами. Перед тем, как лечь, мы с Юнасом выпили у него дома почти полную бутылку виски. А потом я ушла… Что я чувствовала? Разочарование, что нам не удалось приблизиться друг к другу? Словно тонкая пленка между нашими телами, и порвать ее мы не могли, как ни старались. Ничего не осталось от этой ночи. Только его семя… я и сейчас чувствую, как оно вытекает из меня и прохладным студенистым комочком скапливается в трусах.

Я прохожу в кухню и замираю на пороге. Почти физически ощущаю, как сгущается воздух — я не одна… У окна силуэт, нерезкий, как на плохой фотографии — мама.

— Кристина! Где ты была?

Мамин голос звучит до странности мягко, и мне хочется заплакать. Я дотягиваюсь до выключателя. Во внезапном ярком свете мамино лицо кажется совершенно белым и блестящим, как эмаль. На ней только ночная рубашка, ее бьет дрожь.

— Где ты была? — повторяет она.

— В клубе «Герман»… ты же знаешь.

Глаза ее блуждают, словно она ищет что-то… какой-то предмет или нужное слово — и не может найти.

— Не до половины же пятого! Школьные танцевальные вечера не кончаются так поздно.

Я не отвечаю. У меня кружится голова… вкус ВАТ-69[2] во рту. Я все еще пьяна.

— Отвечай же! Кристина!

Ее голос звучит теперь жестко и требовательно.

— Я была в клубе «Герман», — повторяю я. — Какого черта ты меня все время в чем-то подозреваешь?

Она медленно, очень медленно приближается ко мне… контуры ее расплываются, как у привидения… кто она? — вдруг пронзает меня мысль. Кто она, черт ее подери?

— Иди спать, — говорит она устало. — Поговорим завтра.

— Нет, — кричу я. — Не завтра! Сейчас! Поговорим сейчас!

Мама смотрит на меня. У нее усталые глаза… два холодных камня в овальной раме лица. Вдруг я понимаю, что ненавижу ее. Чувство пришло мгновенно, ниоткуда — отвращение, желание причинить ей боль. Я прижимаю руки к груди. Я не хочу ее ненавидеть… она же меня не ненавидит, она по-своему желает мне добра… Меня начинает тошнить, мгновенная тошнота ощущается, как удар током. Почему? Почему я ненавижу свою мать?

— Я трахалась всю ночь! — слышу я свой голос, словно со стороны. — Ты это хотела знать? Я трахалась до половины пятого утра!

Мама молчит. Она продолжает смотреть на меня, взгляд ее ничего не выражает. Что она чувствует? Понимает ли она, как я ее ненавижу?

— Проклятая ведьма! — Я уже кричу почти истерически. — Проклятая ведьма, вот ты кто! Я тебя ненавижу!

Плач выворачивает внутренности. У меня подкашиваются ноги, и вот я уже лежу на полу, и мама рядом; знакомые руки, она гладит меня по спине.

— Ну что ты, Кристина… — шепчет она сквозь слезы, — ну что ты, девочка… дорогая моя, любимая девочка…

* * *

Приближаются летние каникулы, и мне снятся прозрачные сны моего детства. Я превращаюсь в птицу, бесстрашную птицу, живущую в ледяном свете и таинственном мраке неба, во сне я поднимаюсь все выше и выше, ночь открывает мне все новые и новые горизонты, я вижу драгоценные россыпи городов, в небе горят опрокинутые созвездия… ночь манит меня в свою обволакивающую тьму, она, словно невидимый мускул, сжимает меня и ведет туда, где кончаются все дороги. Во сне я долетаю до Индии, о которой рассказывал папа, когда я была маленькой; над этой страной сияет странное, тысячецветное солнце, а воздух наполнен намеками и обещаниями. Я вижу горы, джунгли, равнины… невероятное кажется возможным: вокруг летают женщины-птицы, такие же, как и я, — ни счастливые, ни несчастные, но, по крайней мере, властные над своей судьбой. Потом я вижу парящее рядом лицо моего брата; оно исчезает в холодном тумане, и я понимаю, что у него совсем другая жизнь, у него свои радости и свои неудачи, но его радости и неудачи значат ровно столько же, сколько и мои, хотя мы и идем совсем разными дорогами. Во сне он остается с папой, а я улетаю — искать маму. Во сне я — птица, женщина-птица, застывшая в полете и падении… и мне ни разу не удалось истолковать этот сон.

Конец мая. Дни похожи друг на друга, как будто это один и тот же бесконечно повторяющийся день. Я хожу в школу, подчищаю оценки, зубрю на переменах и подкладываю в Анитин шкаф записки. Что я ей пишу? Разные пустяки… Love, peace and understanding[3]! Освобождение! Женщина! Нам следовало бы уехать сейчас!

Смутное время, как будто невидимая рука взяла меня за шиворот и ведет неизвестно куда, туда, где не действуют никакие карты. Само собой, я знаю, почему так происходит. Мама, мой вечный призрак, магнит, вдруг поменявший полюса… теперь он уже не притягивает, а отталкивает. С того вечера мы почти не разговариваем. Мы словно дошли до развилки и двинулись — каждая в своем направлении. Мама… ненавижу я ее? Люблю? Но эти слова сами по себе ничего не значат, они требуют знания их смысла, иначе они пусты. Анита помогает мне, как может. Я захожу к ней после школы. Она говорит, что я права, а мама не права, как это ни странно звучит. Выбери свою, и только свою, дорогу. Нельзя терять время… С наступлением темноты я иду домой. Дома у нас словно бы кто-то умер — мы с мамой избегаем друг друга. Неужели она ослабила свою хватку? Или играет в игру, правила которой мне неизвестны?

Иногда я иду к папе в его магазин. Он ничего, естественно, не знает о том, что произошло у нас с мамой. Бедный сирота… Отец у меня — мечтатель, книжник, он всегда стоял в стороне от внутреннего круга семьи… Тебе грустно? — может он спросить ни с того ни с сего, когда ты в прекрасном настроении. И наоборот. Мой отец — книжник, видеть людей он не научился… Мой отец — мечтатель… но и сам он не более, чем сон. Я помню его с самого раннего детства — с трубкой во рту и с книжкой в руке. Он читал сам для себя вслух и запоминал прочитанное: «…в некоторых культурах считается, что шаманы могут превращаться в птиц и летать в царство мертвых, „к верхним людям“. В образе птицы шаманы могут вернуть на землю душу умирающего или встретить своего духа-хранителя»… Отец читает все, что попадает ему в руки, он знает кучу разных, нужных и ненужных, вещей. Когда мы ездили на машине в деревню, он рассказывал нам о дорогах; что есть дороги, которые ведут аж в Индию, и как далеко от нас находится эта самая Индия… Дороги — они объединяют людей и страны. Он повторял это раз за разом… может быть, именно из этих рассказов берет начало моя неуемность, моя тревога… В детстве отец был для меня Богом Знаний… Когда я захожу к нему в магазин, он меня почти не замечает. Папа, погляди на меня! — думаю я. — Приласкай меня, утешь, у нас все так плохо с мамой.


По вечерам мать бродит по комнатам, словно привидение. Иногда нам не удается избежать встречи — она улыбается и произносит какую-нибудь бессмысленную фразу о погоде, или о школе, или что-то из очередного кроссворда. Я отвечаю в том же духе, улыбкой, пустой фразой. Но между нами словно выросла стена, и слова через нее не проникают. Иногда я лежу и вспоминаю детство, как будто я уже совсем старая.

Я так много о ней думала после того вечера; словно бы я ее уже потеряла. В моем представлении она другая, не такая, как на самом деле. Я помню, например, как она брала меня на прогулки. Как я это воспринимала тогда? Мама — это была близость, нежность и сила, и я думала тогда, что это навсегда, что так будет даже после того, как она умрет… Весенними вечерами песок на пляже был перламутрово-белым, и в нем таились сокровища. Обточенные неумолимым наждаком моря красивые деревяшки, ракушки, словно бы светящиеся изнутри призрачным лунным светом, высохшие рыбьи скелеты, распадающиеся в прах, едва к ним прикоснешься, черные обрывки водорослей — в их переплетениях иногда угадывались черты неживых лиц. Когда прилетали с юга птицы, мама всегда говорила: «Посмотри, Кристина! Они уже здесь… скоро лето». Я стояла, прижавшись к маме, и держала ее за руку, любуясь совершенной геометрией рассекающих небо птичьих караванов. Может быть, тогда и начались мои птичьи мечты?

Странно, что запоминаются совсем, казалось бы, незначительные детали… Летние вечера, когда мама включала радио и иногда забывала отправить меня в кровать. Как папа отложил книгу, взял меня на руки и начал танцевать по комнате. Он кружил меня в вальсе, я помню, как вцепилась, боясь упасть, в его жесткую шею, помню запах одеколона и трубочного табака. Мама сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Она смеялась над нами, а папа кружил меня все быстрее, пока все цвета не слились в один и комната не превратилась в огромный вертящийся шар. А иногда они танцевали с мамой, с закрытыми глазами, они обнимали друг друга так мягко и нежно, и танцевали, танцевали… пока я или Йоран не растаскивали их.

Летними ночами в квартире пахло морем, утюгом и влажным бельем. Я иногда даже просыпалась от этих запахов. Потом я слышала, как они возятся в спальне. Мамины резкие движения, папины помягче… я слышала ее вскрики в неплотной темноте летней ночи, то усиливающиеся, то стихающие, словно прилив и отлив… В квартире разливалось странное тепло, уносящее меня обратно в сон. Но и во сне я чувствовала их близость. Мама была кем-то другим… светом, дыханием, лаской и ударом; а папа был сама надежность, гора… или большая скала, медленно и осторожно ворочающаяся в моих снах, как слон.

Летними ночами в квартире пахло морем, утюгом и влажным бельем. Я иногда даже просыпалась от этих запахов. Потом я слышала, как они возятся в спальне. Мамины резкие движения, папины помягче… я слышала ее вскрики в неплотной темноте летней ночи, то усиливающиеся, то стихающие, словно прилив и отлив… В квартире разливалось странное тепло, уносящее меня обратно в сон. Но и во сне я чувствовала их близость. Мама была кем-то другим… светом, дыханием, лаской и ударом; а папа был сама надежность, гора… или большая скала, медленно и осторожно ворочающаяся в моих снах, как слон.


Дни бегут, семестр приближается к концу. После уроков я долго гуляю по городу, обычно с Анитой. О чем мы говорим? О том, что моя мать не настоящая женщина, что моя любовь и ненависть, скорее всего, имеют глубокие причины, которые я пока сама понять не могу, причины, настолько же неслыханно банальные, настолько и серьезные. Мы говорим о нас самих, как о женщинах, о настоящих женщинах, что нам скоро восемнадцать, что город этот для нас слишком мал и душен. Безработица и водоросли на берегу — вот и все, что здесь есть. Даже и мечтать здесь не о чем, мы словно поражены загадочной болезнью, она убьет нас, если мы не последуем зову сердца. Побыв деревенскими героинями, мы превратимся в тени.

К лету мы уедем. Мы часто об этом говорим. В Париж, в Лондон, в Рим… Формальности уже позади — у нас уже есть паспорта и даже билеты Интеррейл[4] — мы купили их тайно, мама ничего не должна знать. В один прекрасный день она просто получит открытку из Копенгагена. Я уже знаю, что там будет написано: «Ничто не может мне помешать, даже ты!» Мы только и говорим, что о предстоящем путешествии… я никогда не чувствовала себя такой счастливой! А осенью мы бросим гимназию и переедем в Гетеборг. Это тоже решено. Мы больше не можем здесь жить. Мы уже дошли до точки, обратного пути нет, думаю я и смеюсь над собой — что за театральность!

В эти последние дни Анита все время рядом. Мы не так много разговариваем, зато почти все время смеемся. Мне никто не нужен, кроме нее, думаю я и улыбаюсь, ни мама, ни брат, ни папа, никто из школьных подруг. Анита — настоящая женщина, я у нее всему научилась. Я не могу представить себе будущее без нее.

Седьмого июня кончаются занятия. После последнего урока я иду к моему немому дедушке. В детстве мама рассказывала, что он не всегда был таким. Он был художником, его знала вся Швеция. Во время войны, чтобы не служить в резерве, он нанялся работником в усадьбу, где работала и бабушка. Я почти уверена, что мама появилась на свет по ошибке. Бабушкины родители погибли за несколько лет до этого при пожаре, и смотреть за бабушкой было некому. Дед затащил ее на сеновал и сделал ей ребенка. В то время это был скандал, и ему пришлось жениться. И все равно, я думаю, они были счастливы вместе; в те времена в Халланде обычаи были патриархальными, и люди легче мирились с ударами судьбы. После войны они переехали в Фалькеберг. С годами в характере деда начали появляться все более заметные странности. В то лето, когда мама выходила замуж, он ни с того ни с сего написал бабушке записку: с сегодняшнего дня он дал обет молчания, и с его губ с этого дня не упадет ни единого слова. Позже он сделал для этой записки рамку и повесил ее на стене вместе со своими картинами, так что я, когда научилась читать, могла сама видеть, что там написано.

Дедушка — загадочная фигура. Я любила его всю жизнь, с тех пор, как себя помню. Но почему он перестал разговаривать? Почему он так решил? Никто не знает, а сам он не хочет объяснить. Может быть, загадка моей мамы — всего лишь продолжение его загадки? Интересно, была она такой же до того, как он дал свой обет молчания? По ночам я и сейчас иногда слышу, как она плачет по этому поводу; приговаривает вслух, как плакальщица. В детстве его молчание притягивало меня, как магнит. Дедушка прекрасно понимает все, что ему говорят, но в ответ только кивает или качает головой. Только иногда, в торжественных случаях или когда происходит что-то важное, он пишет записки: «Езжай осторожно, в новостях обещали гололед»… Его молчание было настолько совершенным, что он не разговаривал даже во сне. Но почему он решил молчать — это самая большая загадка.

Мы сидим на крытой террасе и пьем кофе. Бабушка куда-то уехала, и мы вдвоем с моим немым дедом. Он улыбается мне. В руке у него блокнот и ручка, на тот случай, если он надумает мне что-то сообщить.

— Я уезжаю, — говорю я в пространство. — Я уезжаю, но это секрет. Ты не должен никому об этом говорить.

Дед заинтересован. Он пишет в блокноте:

«Куда? О какой поездке ты говоришь?»

— На каникулы. Просто уезжаю на каникулы. С подругой, ее зовут Анита. Нас не будет примерно месяц, но я не хочу, чтобы мама знала об этом до нашего отъезда.

Дед смотрит на свои красивые руки, руки художника. Он сам похож на Аниту. И он всегда был мне очень близок — может быть, именно своей немотой?

— А осенью я вообще уеду отсюда. Это тоже секрет. Маму хватит удар, если она об этом узнает, поэтому надо действовать быстро. Потихоньку сложить вещи и ничего не рассказывать, пока такси не подъедет.

«Почему?» — пишет он.

— Не знаю. Здесь мне нечего делать. Мне еще нет и восемнадцати, а я уже места себе не нахожу. А если останусь еще на год, я, наверное, умру.

Дедушка улыбается и качает головой.

— Мне надо идти, — говорю я. — Я хотела только рассказать тебе мой секрет. Никто ничего не знает — только я, Анита, а теперь и ты. Мы уезжаем завтра — сначала в Париж… а потом поглядим. Мне надо домой — у меня еще куча дел. Сложить сумку, чтобы мама не заметила… в общем, подготовиться.

Я поднимаюсь. Дед смотрит на меня так, как будто я одна из его терракотовых скульптур. Потом снова пишет записку:

«В каждом путешествии есть тайна».


Я иду домой по городу. В голубом небе парит чайка. Что за существа такие — птицы, какую тайну скрывают они в своем бесшумном полете? Почему они мне постоянно снятся?… Я перехожу Тулльбру и смотрю на гавань. Лодки, остовы кораблей на верфи. В детстве мы с дедом часто приходили сюда и гуляли вдоль причалов. Утром от воды подымался туман, море словно дымилось, а над морем, над гаванью нависало, как туча, дедово молчание. Он держал меня за руку и показывал жестами — вот селедка в ящиках со льдом, рыбы смотрят в небо, и глаза их похожи на драгоценные камни. Матросы и рыбаки… все это было на его холстах: утонувший корабль времен Энгельбректа, беззубая старушка-рыбачка, привидение у заброшенного пакгауза…

Как-то утром мы стояли на причале и смотрели, как чалится траулер. Капитан, как оказалось, был знаком с дедом и пригласил нас на борт. Он попросил немного подождать и нырнул в трюм. Потом крикнул оттуда — он хотел нам показать, что оказалось в трале, когда этой ночью они выбрали его у Анхольта.

Это была удивительная картина: в сети лежало странное создание, наполовину женщина, наполовину тюлень. Матросы стояли вокруг, было видно, что они напуганы. Она была уже мертва, когда они выбрали трал. Наверное, она принесет им несчастье.

Я уставилась на это редкостное существо. Женщина-тюлень в рыболовных сетях… женщина-птица в воздухе. Я наклонилась и увидела смерть в ее лице; это была пустота… и ничего больше. Пустота. Один из матросов заплакал, потрогал ее плавник и сел рядом, уткнув лицо в красные руки. Остальные стояли неподвижно и хранили тягостное молчание. Женщина-тюлень была мертва… но лицо ее чем-то напоминало лицо моей матери. Как долго мы там стояли? День и ночь? Наконец дед взял меня на руки и вынес на причал. Его руки, его молчание… Странное воспоминание, а может быть, мне все это только приснилось.


Вечер, похожий на все вечера, и все же другой. Я сижу в своей комнате и прислушиваюсь к голосам в квартире. Мама, она решает в кухне кроссворд, напевает какую-то мелодию, открывает и со стуком захлопывает словарь кроссвордов, потом встает, чтобы вымыть посуду. Из библиотеки доносится мягкий и мечтательный голос отца: «Летом 1939 года школьный учитель Э. А. Блумквист обнаружил рядом с глиняным карьером у Файана, откуда берут глину для производства кирпича, остатки доисторического жилья. Государственная комиссия по древностям обратилась к доктору Юхану Алину в Гетеборге с просьбой обследовать место находки, а именно участок земли между карьером и Нюбювеген»… Отцовский голос постепенно снижается до шепота, а потом он снова начинает читать во весь голос, словно прибавляет громкости на магнитофоне.

Я прислушиваюсь. Музыка. Так и вижу, как тонкие пальцы Йорана бегают по грифу гитары. Что он играет? Какую-то колыбельную, из тех, что пела нам мама в детстве: «Спи, соломенный малыш!»… Йоран — истинно художественная натура, с этим никто не спорит. Он еще в детстве играл на гитаре, как бог. Он обожает дедушкины картины. Он с младенчества проводил часы, как завороженный, в папином букинистическом; отец разрешал ему листать толстенные музыкальные словари, хотя он еще не умел читать. Мы всегда были очень близки с братом, я всегда смотрела на него снизу вверх и завидовала ему… ну да, завидовала, но по-сестрински преданно… Я закрываю глаза и слушаю его игру. Звуки, гармонии… я знаю, что ему не нужно никуда уезжать из Фалькенберга — все его путешествия, его счастье и его покой в музыке.

Назад Дальше