Я выхожу на улицу, папа за мной.
— И что ты собираешься делать сейчас? — спрашиваю я.
— Послать во Францию. Думаю, после Нового года она его получит. Или, может быть, на Тринадцатый день[21].
— Но она же уезжает!
— Уезжает? Куда, если не секрет?
— В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
— В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она.
— О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
— Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
— В Индию… — наконец произносит мама. — С американцем… Что им делать в Индии — бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
— Наверное, красивая страна, — говорю я.
— Красивая! — с отчаянием произносит она. — Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия — священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах — костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло — настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии — в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка[22] со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
— Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? — успеваю подумать я. — Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
III
Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями — что произошло и что могло бы произойти.
— Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? — спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.
Папа смотрит на меня, словно не понимая; у него такой вид, как будто он уже не принадлежит этому миру.
— А когда придет Йоран?
— Не знаю. Он где-то с Миро, скорее всего на репетиции. Сказал, что придет к семи.
Папа, не отрывая от меня глаз, раскуривает трубку. Запах «Боркум Рифф»[23] и струйки легкого, как туман, дыма заполняют комнату. Я уже забыла этот запах, но узнала его сразу.
— В кино, — шепчет он. — Нет, не думаю. Кино не для меня. Я уже не помню, когда последний раз был в кино — год назад? Больше? Во всяком случае, мы были с мамой, смотрели фильм с Робертом Редфордом.
Я вздыхаю и прижимаю руки к груди. Зима… темно и холодно, что-то неисправно в отоплении… Так все и идет с тех пор, как она умерла. Папа совершенно ушел в себя, сдался, из него будто улетучилось все, что когда-то составляло его «Я». Он постоянно погружен в размышления, его апатия приводит меня в ужас. Я прижимаю руки к груди и лихорадочно пытаюсь придумать что-нибудь, что мы могли бы делать все вместе, чтобы он тоже мог участвовать. Нас стало меньше… очень важно держаться вместе, сохранить хотя бы остатки того, что нас связывает.
— Может, поедем куда-нибудь? — говорю я. — На Е-6[24] открыли новую таверну. У них открыто по вечерам. Я читала рекламу: филе-миньон — двадцать крон.
Я кошусь на него. Его глаза темны от горя. Он уже не слышит меня; его притягивает неодолимое магнитное поле, имя которому — тоска. Я знаю, что он плачет — беззвучно, бесслезно, но в глазах его нет жизни. Он сдался. Отдал себя на растерзание горю. Может быть, так ему легче — плакать без слез, без жестов, без цели. Я смотрю в окно на двор, знакомый и в то же время чужой. Все стало таким после ее смерти — узнаваемым и чужим, словно все предметы и понятия сдвинулись со своих мест; похоже, но не то.
Рано утром на Рождество брат позвонил в Париж. Мы с Майклом уже упаковывали вещи в нашей квартирке в Бельвиле. Мы только что поставили телефон, понятия не имею, откуда он узнал номер.
— Это Йоран, — сказал он без выражения. — Ты должна приехать. Мама умирает.
Я положила трубку и посмотрела в окно. Высоко в воздухе неподвижно парил коршун, изредка, словно в агонии, взмахивая крыльями. Я сильно сжала рукой шею. Кольцо, подаренное ею на мой седьмой день рождения, исчезло — я потеряла его вчера, пока мы встречали Рождество. Я подумала, что это был знак, и сразу поняла, насколько все серьезно.
В этот же день кольцо нашлось — на полу в кухне. К вечеру я уже летела в самолете и сжимала кольцо рукой, как будто именно в нем заключалось решение вопроса о ее жизни или смерти. Подумать только — я потеряла это колечко, и она сразу тяжело заболела. Потеряю еще раз — произойдет непоправимое.
Через неделю после ее смерти, буквально на следующий день после похорон, все начало понемногу возвращаться в свою колею. Бабушка с дедушкой скрылись в своей Вилле «Молчание», Йоран днем работал у Свенссона, а по вечерам репетировал со своей группой. Папа ставил будильник на восемь, завтракал, уткнув нос в «Халландс нюхетер», и уходил в свой букинистический магазин до шести вечера, пока центр уже не начинал вымирать… Но все это только казалось нормальным. Мы все были тайно переполнены памятью, любой наш поступок или жест напоминал скорее пантомиму ее болезни и смерти.
Днем я сижу в квартире одна, хожу из комнаты в комнату, прижав руки к грудям. Мне представляется, что это не груди, а огромные мамины глаза, хрупкие фарфоровые глаза, что в моих руках они надежно защищены, может быть, даже бессмертны… Иногда я останавливаюсь, пытаясь услышать забытое эхо ее голоса… Часто мне кажется… я слышу что-то, свистящие звуки ее дыхания, подчиняющиеся некоему призрачному, ничего общего с человеческим дыханием не имеющему, ритму. Потом я зажмуриваюсь, стараясь увидеть ее такой, какой она была, когда я жила в Фалькенберге и она еще была здорова. Но память отказывается воспроизводить картинки того времени, услужливо предлагая совсем другое: мама в больничной палате, белые простыни, и ее еле слышный голос: «Мне уже лучше… мне уже намного лучше…»
Вечерами мы сидим в гостиной, уставившись в телевизор. Мы узнаем, что советский «Космос-1402» не вышел на заданную орбиту и, по-видимому, грохнется на Швецию. Корреспонденты опрашивают людей на улицах, все обеспокоены: у спутника наверняка ядерный двигатель, кто-то опасается, что мы все погибнем. Я про себя думаю, что «Космос-1402» вряд ли причинит нам вред; ничто не может причинить нам вред после маминой кончины. По статистике мы уже получили причитающееся нам количество болезни и смерти, и ничто не может нам повредить, и уж по крайней мере не такая дичь, как сбившийся с курса космический корабль… типичные телевизионщики: сегодня новость, завтра забыто. «Космос-1402» в конце концов плюхается в Индийский океан; куча брызг, наверное… я смеюсь про себя своей странной правоте… Потом появляется Фольке Пудас и его ящик…
— Он совсем не в себе… — говорит папа и смеется.
Мы с братом одновременно вздрагиваем и смотрим на отца. Давно не было слышно его смеха, мы даже забыли, как он смеется.
— Ну ты подумай… Ложится в ящик посреди Стокгольма и позорится…
Иногда мы сидим в кухне и играем в «Монополию». Папа кидает кубики, передвигает свою фишку в виде крохотного утюга и расковыривает трещину на столе. Он этим занимается с незапамятных времен, ковыряет эту трещинку, и она с годами становится все больше и заметнее. Вдруг я слышу мамин голос: «Гарри, побойся Бога, не ковыряй стол!»
Мы играем в «Монополию» и на какое-то время забываем маму. Над столом светит лампа неопределенного желтого цвета. Я строю гостиницу на Дроттнинггатан и четыре дома на площади Густава Адольфа. Папа с Йораном следуют за мной, каждый со своей фишкой: утюг и шляпа. Они почти одновременно попадают в ловушку и громко и деланно ругаются. 24 200 на Дроттнинггатан и 21 000 на площади Густава Адольфа. Они продают все, что у них есть, но этого все равно мало. Я хочу сделать свою победу еще более убедительной и предлагаю им займ. Папа отказывается и уходит в библиотеку. У нас с братом тоже нет особого желания продолжать игру.
— Ты совсем по ней не тоскуешь? — вдруг спрашивает он.
Я откидываю со лба прядь волос и сижу, уставившись в стол. Почему-то мне больно слышать этот вопрос.
— Конечно, тоскую, — говорю я. — Она была моей матерью в такой же степени, как и твоей.
— Во всяком случае, незаметно.
Я резко провожу ладонью по столу.
— Боже мой, Йоран! Все произошло так быстро… Неужели она не могла немного подождать… Чтобы мы хотя бы поговорили перед ее смертью… Мы потеряли друг друга в последние годы. Вернуть все за такое короткое время…
Он думает над моими словами. Потом прижимает руки к лицу, кончиками средних пальцев касаясь закрытых век.
— Не могу ей простить, — говорит он наконец. — Я знаю, это звучит глупо, но я не могу ей простить. Она же ничего не сказала…
Он замолкает. Я понимаю, что он имеет в виду. Мама ничего нам не сказала перед тем, как уйти. Она молчала всю эту последнюю ночь. Мы сидели вокруг нее и ждали, потом наблюдали, как она исчезает в наркозе, и понимали — она не вернется никогда. Жизнь постепенно вытекала из нее, пока в постели не остался мешок с плотью и костями. Никогда не думала, что смерть может быть такой молчаливой, простой и будничной; что-то почти незаметно вылетело из нее и исчезло… Но какое отношение это имеет к моему горю?
Я встаю и смотрю на своего старшего брата, его спокойное красивое лицо с чистыми, правильными чертами, блестящими, унаследованными от отца глазами. У него борода — раньше не было… Мой брат… Последний раз я видела его два года назад. Он тоже, как и все вокруг, сдвинулся с места, выскользнул из предназначенной ему рамы. Я вдруг понимаю, что он теперь для меня почти чужой. Я пытаюсь найти ответ в его глазах… он что-то скрывает, горечь, потерянную любовь… у него такой взгляд, как будто бы он уже видел все и ничему не удивляется.
Зима скоро кончится. Я долго брожу по берегу. Все напоминает о том, что здесь происходило, о том, что могло бы произойти. Ветер бьет в лицо, обдавая запахом гниющих водорослей и рыбы. Как давно я здесь не была… Вдоль дюн скопился черно-желтый снег; запекшиеся струпья на коже песка. Я иду по самой границе песка и снега и сую в карманы разные разности — странно обточенные кусочки дерева, перламутровые раковины, овальные клювы осьминогов. Задерживаюсь на скале у Нетас Берг и смотрю на море. Море одето в черные траурные одежды с белым кружевом прибоя…
Когда-то я стояла на этом самом месте с мамой. Должно быть, это было очень давно, потому что на картинке памяти, которую мне удается вызвать, голова моя на уровне ее талии.
— Смотри, — говорит она, указывая на море.
Я смотрю: за поплавками рыбачьего невода играют серо-белые дельфины, напоминающие живую серебряную инкрустацию на черной поверхности воды. Они ныряют и прыгают в воздух, словно пробуют, не получится ли у них полетать. Жирные их тела на мгновение застывают в воздухе, словно пойманные затвором фотоаппарата. Я так их и запомнила: они висят между небом и землей, замерев в тяжелом и грациозном прыжке. Или, может быть, мне это все приснилось?
Я выбрасываю из карманов все свои находки и иду по песку к пляжному отелю. Назад почему-то идти труднее. Песок словно клеится к ногам, он удерживает меня, заставляет наступать на свои же старые следы… У отеля я останавливаюсь. Здесь… и здесь… и здесь… знакомая декорация. Чуть подальше, вон там, в поросшей тростником ложбине, я переспала с Юнасом, моей первой любовью. Я закрываю глаза и слышу его голос, чувствую его жесткие ладони, скользящие по моему телу, его последнее судорожное движение перед извержением… словно ветерок у меня внутри. Я закрываю глаза и прислушиваюсь; где-то там, в затылке, я слышу голоса моего детства, юности, мамин раздраженный голос, мешанина неясных воспоминаний, все, что составляет мое «Я»… и все равно это не я.
По пути домой я думаю об Аните. Маленькая храбрая Анита, мой лучший друг в тот последний год, когда я еще жила здесь, в Фалькенберге. Думаю, это она научила меня понимать сущность мира, значение предметов и иллюзий, надежду и отчаяние будущего. Беда моя была в том, что я на все смотрела ее глазами… как я могла возненавидеть свою собственную мать?… Храбрая, обманувшая меня Анита, утверждавшая, что мы с ней из одного и того же теста, что у нас одно и то же призвание, что у нас родственные души… Но ничего из этого не вышло — она была уже женщиной, а я все еще ребенком, она была готова родить, а я боялась даже забеременеть. И никакого призвания у нас не было. Маленькая, мужественная Анита… Мы вместе покинули Фалькенберг и переехали в Гетеборг. Кому хочется жить в этой дыре, стать частью местного фольклора, первой девкой на деревне или, что более вероятно, героиней сплетней и оговоров… кто хочет умереть, не живя? А потом она исчезла так же внезапно, как появилась, и оставила меня одну… Она познакомилась с каким-то парнем на американских горках в Лисеберге, шахтер из Кируны, на пятнадцать лет старше ее. Может быть, он в какой-то степени заменил ей отца, которого она безуспешно искала все эти годы. Мы потеряли друг друга мгновенно, словно никогда и не были знакомы. Иногда я думаю о тебе, Анита, — нашла ли ты, что искала? По-прежнему ли знаешь ответы на все вопросы?
В воскресенье вечером папа тоже идет со мной на прогулку. Мы идем вдоль Докторспроменаден к электростанции, потом возвращаемся назад. Папа и я, рука в руке, как влюбленная пара… или как будто бы я — это мама. Проходя вдоль Этран[25], мы думаем об одном и том же — приближается весна. Снег уже начал таять на холмах, вода в речке цвета золы, она мчится с шумом, который я помню с младенчества и который, наверное, будет продолжаться вечно. На поверхности кружатся тающие льдины и мохнатые ветки. Мы останавливаемся у развалин крепости и смотрим на Тулльбру, его белые, похожие на гигантские куски сахара камни. На дне ручья что-то шевелится… мне кажется, я вижу свечу и охваченную огнем фигуру женщины. Папа стоит рядом, тяжело дышит и старается говорить о чем-нибудь обыденном — наверное, чтобы время шло побыстрее. Неужели он ее не видит — женщину на дне? Я обхватываю плечи руками и смотрю, стараясь не мигать. Что это — утопленница? Вдруг она начинает подниматься, взрывает поверхность воды и исчезает, как облачко дыма, в переплетении мостовых конструкций. Этранская русалка. Она опять показалась людям, надо ждать беды.