Наш комбат - Гранин Даниил Александрович 3 стр.


Володя честно задумался, и мне стало ясно, что комбат попал в самую точку, в яблочко, потому что из всего приукрашенного тот момент, когда мы томились, сохранился подлинным, и в этом моменте мы не то чтобы усомнились в Семене, нет, мы убеждали себя, что не сомневаемся в нем, — вот это-то и почувствовал комбат.

Непонятно только, почему он сказал «тоже».



Он вытащил какую-то бумагу, похожую на карту, надел очки, сверился, и Володя потащил меня к яме, полной воды, заросшей, как и другие ямы, неотличимой до того, пока комбат не указал на нее, ибо тут она превратилась в совершенно особую. Те же гнилые бревна вытаркивались из осыпи, Володя мягко ступал на них, показывая, где были наши нары, мое место, его место, присел, балансируя на скользком гнилье, вытянул из грязи конец черного шнура. Вернее, плесенно-зеленого, это мы увидели его черным, как он висел поперек землянки и горел в обе стороны, медленно, копотно выгорела изоляция — такое у нас тогда было освещение. На стене в золотой рамке висела настоящая картина, писанная масляными красками: дама в соломенной шляпе гуляет по набережной. Там светило южное солнце, море было зеленым, небо ярко-голубым, мы лежали на истлевшем бархате, найденном в разбитой церкви, и Володя пел Вертинского…

Вечером, после тошнотного хвойного отвара, когда от голода дурманно колыхались нары, не было ничего трогательнее этих песенок. Я тогда понятия не имел о Вертинском, он считался запретным. И почему так действовали на нас бананово-лимонный Сингапур, сероглазые короли, желтые ангелы…

Голос у Володи остался такой же, низкий, с щемящей хрипотцой:

Сеня Полесьев лежал в своем углу холодный и твердый, это был уже не Сеня, а предмет, как доски нар, как банка с ружейным маслом. Мы еле дотащили его, раненного в живот. Он умер к вечеру, и через час мы получили за Сеню порцию хлеба, суп и поделили его сто пятьдесят граммов. Пришла Лида, мы налили ей в кружку и оставили немного супу — закусить. Она легла между нами погреться — как мужчины мы были безопасны.

В дверь заглянул комбат.

— Что за веселье? Что за песни?

— День рождения справляем, — сказала Лида.

— Чей это день рождения?

— Вы разве не в курсе? — сказала Лида. — Может, хотите присоединиться? У нас славная компания.

Никто, кроме Лиды, не позволял себе так говорить с комбатом.

Пригнувшись в низком проеме, он смотрел на Сеню, прикрытого газеткой. Мы знали, что он любил Сеню и защищал его перед Баскаковым… «Одиннадцатый», — сказал он голосом, обещающим долгий смертный счет, ничего не отразилось на его лице, и я позавидовал его выдержке.

Он ушел, а мы лежали и пели. И если уж откровенно — мы выпили за упокой Сени и потом чокнулись за здоровье вождя. Мы хотели, чтобы он жил много-много лет. Потом Володя отправился в наряд, а мы с Лидой заснули, прижавшись друг к другу. Проснулся я оттого, что почувствовал ее слезы.

— Не убивайся, — сказал я. — Война.

— Дурачок, я ж не о нем, — и вдруг она стала целовать меня. Спросонок я не сразу понял, гимнастерка ее была расстегнута так, что открылись голубенькие кружева ее сорочки, и я впервые заметил, какие у нее груди, несмотря на голодуху, какие у нее были крепкие груди. Но она ведь знала, что я ничего не мог, никто из нас тогда не мог. И все равно мне было стыдно за свою немощь. Я оттолкнул ее, потом выругал, ударил, скинул ее с нар, вытолкал из землянки. «Сука, сука окопная!» — кричал я ей вслед. Сейчас мне казалось, что потом я тоже заплакал, да, было бы хорошо, если б это было так, но я точно знаю, что я не плакал, я завалился спать, я считал, что я чем-то подражаю комбату, такой же непреклонный и волевой.

Какая подлая штука — прошлое. Ничего, ничего нельзя в ней исправить…

Вместо Лиды сейчас подпевал Рязанцев, фальшиво и самозабвенно, и взгляд его предлагал мне мир и забвение.

Володя взял у комбата его бумагу и протянул мне.

На ватмане, заботливо прикрытом наклеенной калькой, вычерчены были позиции батальона с черными кружками дотов, пулеметными точками, с пунктиром ложных окопов. Рядом то льнула, то отступала синяя линия противника, с острием «аппендицита», занозой, всаженной в нашу оборону. Наискосок самодельную карту перечеркивала нынешняя ветка электрички, обозначен был и этот новенький домик под красной крышей, на котором растопырилась антенна. На антенне сидела сорока.

— Так восстановить обстановку! Я бы никогда не смог! — Володя изнывал от восторга. — А ты говоришь!

— Сохранились, наверное, старые карты, — сказал я. — Иначе как же…

Комбат засмеялся, махнул рукой:

— Где там, весь отпуск ухлопал.

Сколько раз пришлось ему приезжать сюда, бродить, выискивая заросшие следы на этих мокрых одичалых полях, вымерять шагами нашу тогдашнюю жизнь, извлекать день за днем, вспоминать каждого из нас.

— Да, работенка. Зачем-то, значит, понадобилось, — сказал я наугад.

— Тебе же и понадобилось, — сказал Володя. — Ведь это же здорово! Земляночку нашу определили!

— Наверное, были и другие причины.

— Совершенно верно, — сказал комбат. — Надо было кое-что выяснить.

Что-то опасное послышалось мне в его голосе, но никто ничего не заметил, Рязанцев подмигнул догадливо:

— Мемуары? Сознайся, а? Давно пора. Мы тебе поможем.

Комбат грубовато усмехнулся.

— Ты мне лучше помоги обои достать приличные. У тебя на комбинате связи сохранились.

— Не мемуары, песни о нас слагать надо, — Володя обвел рукой поле. — Какой участочек обороняли! Сколько всего? — он заглянул в карту. — Три плюс полтора… Четыре с половиной километра! Мамочки! Один батальон держал. И какой батальон! Разве у нас был батальон? Слезы. Сколько нас было?

— На седьмое февраля, — сообщил комбат, — осталось сто сорок семь человек.

— Слыхали? Полтораста доходяг, дистрофиков! — все больше волнуясь, закричал Володя. — В чем душа держалась. И выстояли. Всю зиму выстояли! Невозможно! Я сам не верю! Один боец на тридцать метров. Сейчас заставь вас от снега тридцать метров траншей очистить — язык высунете. А тут изо дня в день… И это мы… Какие мы были… — Красным вспыхнули скулы его твердого лица, он попробовал улыбнуться. — Никому не объяснишь. И еще стрелять. Наступать! Дрова носили за два километра. Как мы выдержали все это… Ведь никто и не поверит теперь. Неужели это мы… — Губы его вдруг задрожали, расплылись, он пытался справиться с тем, что накатило, и не мог, отвернулся.

Рязанцев судорожно вздохнул, слезы стояли в его глазах:

— Потому что вера была.

— Одной веры мало. Комбат у нас был! С таким комбатом…

— Давай, давай, — сказал комбат.

— И дам! Ваша ирония тут ни к чему, — запальчиво отразил Володя. — Зачем мне подхалимничать? Думаете, я забыл, кто пайкой собственной разведчиков награждал? А каждую ночь все взводы обходил? Кто меня мордой в снег? Я уже совсем доходил. А он меня умыл, по щекам надавал, петь заставил. Может, я вам жизнью обязан.

— Не один ты, — ревниво сказал Рязанцев.

— Кто ж еще? Ты, что ли? Или ты? — комбат ткнул в меня пальцем, непонятно злясь и нервничая. Измятое лицо его дергалось, руки бессильно отмахивались, только глаза оставались неподвижными — жесткие, сощуренные, как тогда в прицеле над винтовкой, отобранной у меня, хреновой моей винтовкой с треснутой ложей. Он выстрелил, и сразу немцы подняли ответную пальбу, взвыли минами. Комбат не спеша передвинулся и опять пострелял. Это было в октябре, впервые он пришел к нам в окоп — фуражечка набекрень, сапожки начищены, — пижон, бобик, начальничек; взводный шел за ним и бубнил про приказ. Был такой приказ — без нужды не стрелять, чтобы не вызывать ответного — огня. Ах, раз не стрелять — так не стрелять, нам еще спокойней. Мы, пригибаясь, шли за ними, матеря весь этот шухер, который он поднял. Комбат только посмеивался. «Без нужды, — повторял он, — так у вас же каждый день нужда, и малая, и большая. Что же это за война такая — не стрелять?» И все стрелял и дразнил немцев, пока и у нас не появилось злое озорство, то, чего так не хватало в нашей блокадной, угрюмой войне. Нет, он был отличный комбат.

— Да и я тоже вам обязан, — вырвалось у меня. — И может быть, больше других…

Не обращая внимания на его смешок, я что-то выкрикивал, захваченный общим волнением: сейчас прошлое было мне важнее настоящего. Здесь мы стали солдатами, которые дошли до Германии, а эта тщательно вычерченная карта, настойчивость, с какой он тащил нас сюда, может, всего лишь наивный замысел — услышать похвалы своих однополчан, — а теперь он нервничает и стыдится, что затеял все это…



Дождь измельчал, сыпал неслышной пылью. Позади остались залитые водой окопы Сазотова — наш передний край, наша лобовая броня. Мы шли на «аппендицит».

Комбат шагал один впереди, за ним его солдаты, три солдата, и все равно это был батальон. Снова, в который раз, наш батальон вступал на ничейную.

Из травы выпорхнула птаха. Рязанцев вздрогнул, нагнулся, поднял серую кость — обломок челюсти. Мы ковырнули землю — обнажился ржавый пулеметный диск и рядом осколки, а глубже позеленелые гильзы, обломок каски, кости, осколки, всюду осколки, земля была полна осколков, ржа работала не так-то уж быстро.

— Великое дело восстановить правду войны, — рассуждал Рязанцев. — Возьмем историю нашего батальона…

Правда войны… восстановить правду — кто бы мог подумать, что это станет проблемой.

Летом наш отдельный батальон, то, что от него осталось, отвели на переформирование, мы не знали, кто, как взял этот «аппендицит», — так он и остался для нас неприступным.

Зеленый уступ его медленно приближался.

— И никто не стреляет, — удивился Володя.

Напряженность была в моей улыбке. Нас всегда подпускали поближе и начинали строчить. Наша артиллерия, бедная снарядами, не могла подавить их. Чернели воронки, десять, двадцать, все-таки кое-что, но стоило нам приблизиться — и «аппендицит» взрывался тем же смертно-плотным огнем.

Казалось, до сих пор весь объем этого сырого пространства исчерчен следами пуль. Со временем город продвинется, поглотит это поле, тут построят дома, зальют асфальтом землю, натянут провода. Никто уже не сможет различить за шумом улиц звуков войны, запахов тола, махорки, никому и в голову не придет, только для нас это пространство будет разделено линией фронта. Сеня Полесьев рухнул тут на колени, взвыл, держась за живот. Там упал Безуглый, и где-то тут, между ними, через две недели свалился и я… Все атаки слились в одну, мы шли, бежали и снова ползли в сером позднем рассвете. Память очнула старую боль раненной тогда ноги, дважды меня било в одну ногу, но обычно помнилось второе ранение на прусском шоссе, а сейчас я вспомнил, как полз здесь назад по снегу и ругался.

Травяной склон «аппендицита» был пуст, безмолвен. Комбат шел к нему спокойно, в полный рост. «Ему-то что, — сказал как-то Силантьев, — он заговоренный, а нашего брата сечет без разбора». Никто не ставил в заслугу комбату, когда он шел впереди по этому полю.

Я оглянулся. Позади, держась за сердце, брел Рязанцев. Желтая рубашка мокро облепила его тряские груди, живот, волосы слиплись, обнажив лысину.

Все-таки я вспомнил! «Наш подарок», — писал Рязанцев в боевых листках. Красным карандашом. Взять «аппендицит» к двадцать первому декабря. Его предложение. Его инициатива.

Рязанцев посмотрел на меня. Почувствовал, замедлил шаг, а я остановился, поджидая его. Деваться ему было некуда. Он заискивающе улыбнулся.

6

…Не дождь шел, а снег, зеленый снег в пугливом свете ракет. И я вдруг увидел, что меня не ранило, а убило, снег засыпал меня, рядом лежал Безуглый, еще неделю мы лежали на этом поле, потому что у ребят не было сил тащить нас, потом нас все же перетащили. Баскаков вынул у меня партбилет, письма, Лидину карточку (черт меня дернул держать эту карточку в кармане!). Он вынул ее при всех и отдал Лиде, и меня закопали вместе с другими. Так я и не знаю — взяли этот «аппендицит» и что с Ленинградом; для меня навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Но не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность — там фашисты, здесь мы, во врага можно было стрелять, у меня был автомат, две лимонки, и я мог убивать врагов. А умирать было не страшно, смерти было много кругом. Теперь вот умирать будет хуже… А через двадцать с лишним лет пришел на это поле комбат и впервые вспомнил тот бой.



Слишком местного значения был тот бой, даже в батальоне вскоре забыли о нем, наступил еще больший голод, и были другие атаки и огорчения. Если бы не комбат… Только комбаты и матери помнят убитых солдат. Мы ожили его памятью и снова шли на «аппендицит».

Рязанцев приближался, хрипло дыша.

— Сердечко… поджимает, — он смотрел на меня, прося пощады. — Инвалид. Совсем разваливаюсь… Последствие…

Оказывается, его тоже контузило здесь, тогда вроде бы легко, а через несколько лет сказалось, и чем дальше, тем хуже. Со службой не ладилось, кто-то его подсиживал, его, направили в кадры на обойную фабрику, оттуда в пароходство, а сейчас он ушел на пенсию, доживая остатки своего здоровья. Частые болезни надоели жене, еще молодой и крепкой, у нее завелась своя жизнь, и дети как чужие, тоже не нуждаются в его опыте. Но он держится, — главное, не отрываться, он дежурит на агитпункте, беседует с нарушителями по линии штаба дружины.

От него несло тоской неудач, суеты малонужных занятий, и непонятно было, как же мы шли с ним по этому полю, и он стрелял, и всю эту зиму проявлял себя и другим помогал, находил силы агитировать… Его тоже могли убить вместе со мной, и тогда он остался бы храбрецом… Откуда же набралось в нем столько страха?

Но какое я право имею, чего это я сужу всех, как будто я так уж правильно прожил эти случайно доставшиеся годы…

Я обнял мягкие обвислые плечи Рязанцева, пытаясь сказать что-то хорошее, от чего бы он распрямился и перестал робко заглядывать в глаза. Что бы потом ни случилось, он оставался одним из наших — с переднего края, из тех, кто жил среди пуль. Люди делились для меня когда-то: солдат — не солдат. Долго еще после войны мы признавали только своих фронтовиков. Мы отличали их по нашивкам ранений, по орденам Славы, по фронтовым шинелям. Фронтовую шинель всегда можно было отличить от штабной.

А снег все валил, засыпая ходы сообщения, прежде всего надо было расчистить сектор обстрела, перед пулеметами. Лопатки были малые саперные, а откидывать на бруствер запрещалось, потому что не видно будет немцев. Рязанцев тоже ходил, проверял, требовал замок пулеметный держать в тепле… хоть на груди… Зимняя смазка густела… Замок липкий от мороза… Патроны с желтыми головками, с красными… Я помогал Володе тащить веретенное масло для противооткатных… Он сшил мне из старой шинели наушники… Паленая шинель. Наушники пахли горелым.

Я прижался щекой к мокрой щеке Рязанцева. Володя оглянулся на нас. Никого не было сейчас для меня ближе этих людей. Какие бы они ни были. С тех пор накопились новые друзья, мы собирались, ходили в гости, делились своими бедами, но никого из них я не мог привести в эту зиму. Одна зима, да еще весна — не так уж много, но ведь важно не сколько вместе прожил, а сколько пережито. А с этими… Я знал, что могу завалиться спать и Рязанцев не съест мою пайку хлеба. Это не так уж мало, как кой-кому может сейчас показаться. И они знали, что я не отстану и не залягу. Никто из моих друзей, там, в городе, не знал меня такого, только эти трое.

Я взял Рязанцева под руку, чтобы ему легче было. Нога моя еще ныла. Володя присоединился к нам. Комбат шел впереди. Травяной подъем «аппендицита» был скользким. На склонах или выше затаились железобетонные доты, непробиваемые, неодолимые, непонятно было, когда немцы успели их соорудить.

Бесшумно пронеслась электричка. Несколько секунд — и она была уже по ту сторону фронта.

Володя хвалился, как раздобыл недавно стенд для лаборатории с помощью гитары. Комбат поднимался по склону, торжественно, как по ступеням. Нам никогда не удавалось дойти до этих мест. Оказалось всего-то метров триста.

Забравшись наверх, мы оглянулись. Отсюда прекрасно видна была наша позиция, темная скученность кустарника отмечала кривую линию окопов. Дальше тянулись поля, сейчас там высились белые дома, а тогда не было ничего — снежная равнина и постоянное наше ощущение пустоты за спиной, никого, кроме нас, до самых Шушар, может, до самого Ленинграда. Мы были последний рубеж, мы не могли ослабеть, убояться, отступать нам было некуда.

Отсюда немцам обнажалась вся наша голодная малолюдная слабость, наша бедная окопная жизнь. Они трусливо ждали, пока мы передохнем; по их подсчетам, мы давно должны были сдаться, околеть, сойти с ума, впасть в людоедство.

— А где же доты? — спросил я.

— Доты! — комбат поспешно вытер лицо платочком, отряхнулся. — Не было дотов. В том-то и фокус-покус! — И хохотнул напряженно.

Он подвел нас к яме. Очертания ее еще сохранили четырехугольность колодца. Комбат стукнул ногой по стене — стены были выложены шпалами. В шпалы лесенкой забиты скобы. Колодец уходил вглубь метра на два с половиной, на три и загибался. Комбат заставил нас спуститься вниз, в заросшую сырую тьму. Всего комбат обнаружил семь таких колодцев. В каждом помещалось по два автоматчика. Он представлял их действия во время атаки: когда начинался обстрел, автоматчики укрывались в отсеки, пережидали, потом поднимались по скобам и встречали нас огнем. Практически они были неуязвимы. Прямое попадание снаряда в такой колодец исключалось. Между колодцами существовала система взаимодействия огнем. Мы примерились. Я стал в колодце, автомат дрожал в моих руках, я строчил по своим, я расстреливал себя, того, который бежал, проваливаясь в снег, полз сюда, я стоял с полным комфортом, попыхивая сигареткой…

Назад Дальше