Сколько стоит человек. Тетрадь пятая: Архив иллюзий - Керсновская Евфросиния Антоновна


Евфросиния Керсновская Сколько стоит человек (Повесть о пережитом)

Тетрадь пятая. 1942–1944. Архив иллюзий

Опасный шпион

Хлопнула дверь. Скрипнул засов. Бесконечно долго звенят ключи. Какой отвратительный, противный, лязгающий звук! Отчего у тех ключей, которыми я в Цепилове отпирала амбар или конюшню, звук был мелодичный?

Я опустилась на каменный пол, обхватила руками колени и зажмурила глаза. Не видеть решетки. Не видеть параши. Не видеть…

Нет, я вижу, что это конец и знаю, что сама виновата. Разве можно быть такой доверчивой, такой глупой? Говорят, в театре роль дурака может играть только умный артист. Я не глупа, так отчего же не притворилась дурой? С дураков меньше спрос. Пожалуй, именно оттого, что не умею притворяться. Притворство и ложь мне претят. Затем — я слишком доверчива. Мне не приходит в голову видеть врагов в тех, с кем меня свела судьба. И у меня такой большой запас доброжелательности, желания помочь, быть полезной.

Когда меня доставили в Красноозерск (большое село, кажется районный центр), допросили, я ничего не скрыла. Кто я, каким образом очутилась в нарымской ссылке и почему ее покинула; каким путем шла и где побывала. Многое в этой эпопее могло показаться неправдоподобным, но это было!

Ночью меня внезапно вызвали к следователю. Он был просто чрезвычайно любезен и, я бы сказала, ласков.

— Нам нужна ваша помощь. Если бы вы могли нас выручить… — начал он заискивающим тоном. — Вы, наверное, знакомы с иностранными языками?

Меня просят о помощи… Да это моя самая слабая струна!

— Я в совершенстве владею французским; хорошо — румынским и немецким; знакома с английским и испанским, а также немного — с итальянским.

Он так и расплылся в улыбке:

— Ах, как хорошо! Мы перехватили телеграмму, в которой ничего не поймем. Может, поможете?

— С удовольствием.

Это был просто набор английских слов, телеграмма была отправлена из Cоte d'Azur[1] во Франции, адресована в Дели (Индия), и речь шла о родственниках.

Я очень старательно сделала подстрочный перевод. После этого мне было предъявлено обвинение, будто бы меня ввезли из Румынии через Турцию самолетом, я была заброшена сюда и спрыгнула с парашютом в Кулундинской степи.

Мое положение сильно ухудшила одна случайность, о которой я узнала значительно позже: где-то в степи был обнаружен парашют. Казалось бы, трудно выдумать более неподходящего «десантника-парашютиста», чем я, но неисповедимы пути Твои, Господи, и еще менее понятны те дебри, в которых блуждают мысли наших властей.

И вот за опасным шпионом захлопнулась дверь. На этот раз — крепко. Вот так фунт изюма! Чего-чего, но этого я не ожидала.

Увы! Мне пришлось сдать в архив не одну и не две из своих иллюзий…

Ночью привезли меня в Карасук. Втолкнули в какое-то помещение, которое могло быть как тюрьмой, так и багажным отделением. Скорее всего, это оно и было. За стеной с грохотом и пыхтением сновали поезда. На вторые сутки я совсем ослабела от голода и жажды и стала стучать в дверь. Наконец дверь открылась.

— Чего стучишь?

— Когда же в конце-то концов меня накормят?

— Пусть тебя твой Гитлер кормит!

Хлоп! Дверь закрылась. При чем тут Гитлер?

На третьи сутки мне дали ломоть хлеба и кружку воды. В тот же день со спецконвоем посадили в поезд и повезли. Куда? Я не спрашивала, все равно не скажут. В служебном вагоне тесно, но терпимо, зато при посадке в другие вагоны происходило нечто уму непостижимое.

Приехали в какое-то место, на первый взгляд показавшееся загородным курортом, а в последствии оказавшееся тюрьмой. Большая деревня раскинулась на слабо холмистой местности. Не мощеные, но широкие улицы. Песок, много песка — ветер подымает его тучами. Разбитый, скрипучий автобус везет нас за город. Несмотря на слабость от голода и все усиливающееся недомогание, с любопытством смотрю на ландшафт.

Редкий, но очень красивый сосновый бор. Кряжистые, кудрявые деревья со стволами медо-во-оранжевого цвета поражают своим веселым видом. В стороне сверкает зеркало какой-то реки. Я была далека от мысли, что это Обь, но оказалось — именно так.

Не успела я насладиться красотой пейзажа, как горькая действительность заставила меня спуститься с неба на землю, больше того — во двор Барнаульской первой тюрьмы. Как это было дико! Нечто средневековое, омерзительное. Неужели я — и вдруг в тюрьме? Что бы сказал на это мой отец?

Страшно? Нет! Стыдно? Ничуть! Я испытывала лишь брезгливость и омерзение с примесью негодования.

Часа два, а может и больше, стояла я в тюремном дворе. Затем конвоир откуда-то вынырнул, и после целого ряда формальностей мы опять очутились по ту сторону тюремной стены.

Мы шли пешком другой дорогой, вернее тропинкой, и, выйдя на пыльное шоссе, сели на попутную машину и вернулись в город. Втиснулись в автобус, осыпаемые бранью пассажиров:

— Вишь, фараон, ему, знать, можно — так он и бабу свою без очереди сажает!

Поехали в город, где имелись мостовые и тротуары — хоть и дрянные, но все же мощенные кирпичом или щербатыми цементными плитами. Теперь я знала, что город этот и есть Барнаул. При всем моем неудовлетворительном знании географии Сибири, я помнила, что здесь когда-то, еще до моего рождения, стоял пехотный полк, в котором мой дядя Вася ведал пулеметной командой.

Внезапно мои размышления были прерваны — мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.

Примерно неделю сидела я в одиночке — довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений — и снова тьма.

Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажется, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шуршание и изредка — писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали.

Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.

Эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым периодом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, который я без труда съедала в темноте, затем меня выпускали на оправку во двор — не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполоснуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил.

Дни стояли жаркие, летние, хотя был конец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсыхала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, направлялась в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову — сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиночеством.

Одиночество меня нисколько не угнетало, оно давало мне возможность отдохнуть душой и телом.

История литовской Ниобеи

Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в общей камере КПЗ, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.

Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы… Я не узнала, а может, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.

Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову[2]. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего — ни грамма — на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то при-усадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей! Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону «о колосках»[3] — беспощадному и едва ли не более безнадежному и нелепому, чем статья 58.

Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети… А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой: переселили в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!

Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Не забуду я ее безумные глаза, когда она с отчаянием сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?

Нет, это издевательство не было результатом «культа личности», на который теперь валят все!

Безжалостны были Аполлон и Диана, убивая, одного за другим, всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень — и страдания для нее были окончены. А эта несчастная мать литвинка осталась жива. Кого оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных детей?

О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.

С улицы — Пушкин, со двора — Бенкендорф

«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?

Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости к его центру. Улица Пушкина. От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:

Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело — по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет — это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.

Улица Пушкина — по ту сторону ворот. А по эту — настоящие тюремные корпуса.

Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и «намордниками».

Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое — Бенкендорфу.

Я как во сне. Очень плохом сне — кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски — грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.

— Грудь — не рожавшей! — изрекает одна из мегер.

— Во всяком случае, не кормившей! — уточняет другая.

Заставляют присесть — заглядывают в задницу.

— Тьфу! — не выдерживаю я. — Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.

Спускаемся по ступенькам в коридор — широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не 40 см толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники…

И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось — есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлоп-нуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я — в настоящей тюрьме, среди настоя-щих преступников. Кланяюсь и говорю:

— Здравствуйте, женщины!

— Ш-ш-ш-ш… Говорить можно лишь вполголоса.

Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

Знакомство состоялось очень скоро.

Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме — свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД — самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или — сошли с ума. Был еще третий выход — умереть.

В 6 утра — подъем; в 10 вечера — отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься — разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда. Но ни на минуту не забываешь, что наступит ночь и с ее наступлением допрос, который иногда длится от отбоя до подъема.


Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них — монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.

Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58–14.

Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

— Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда нибудь?

У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.

— Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели — просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж — брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю — стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова — все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!

Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Бобов как таковых, разумеется, не было. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке бобы, встряхнуть их девять раз, приговаривая:

— Сорок два боба — сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе!

Затем высыпать их на стол. По образовавшимся фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила.

Дальше