Деревянная квитанция - Геннадий Гор 2 стр.


Был ли он одним и тем же человеком? Это еще требовалось доказать. Забегая к нам или пробегая мимо нас, он каждый раз менялся, превращая себя в новый образ и надев новый костюм и новое выражение на свое лицо.

Он поселился в моем сознании. Забегал в мои ночные сны и выбегал из них. И в моем сознании он поселился где-то рядом с поэтическими воспоминаниями и ассоциациями, с Евгением Онегиным, с Печориным (у него он реквизировал усики), с Жюльеном Сорелем и с теми белыми офицерами, которых он играл в фильмах и на сцене.

Стоило мне остаться одному или задуматься, сидя в трамвае, как я мысленно уже видел его ноги, бегущие по лестнице, ноги, несущие вместе с ним тот особый мир, где сейчас раздастся аккомпанемент, послышится музыка, чтобы включить его, торопящегося на репетицию, и меня, оказавшегося рядом, в таинственную реальность, притаившуюся за занавесом.

Занавес, именно занавес. Я наконец нашел незаменимое слово. Этот занавес то подымался, то опускался, пряча от меня Ирину и делая таинственной мою жену, словно она уже из обычной, вполне реальной женщины превратилась в персонаж, в нечто такое, что уже не полностью принадлежит мне и моим привычкам, а, как образ на сцене, готова уйти куда-то, чтобы возвратиться в мыслях и снах.

Он, преображавший себя в других, сумел и мою жену превратить в другую женщину.

Фонтанка, давно просившаяся на экран или на сцену, сама стала сценой, фильмом и спектаклем. Какой театральный художник раскрасил ее своей кистью, заставил играть огнями и душами зрителей, раздав контрамарки всем, кто шел вдоль нее, видя эти вечерние сны, сны наяву?

Возле нашего дома стали собираться толпы студенток и школьниц, ожидающих, когда появится артист. И он появлялся каждый раз обновленный, словно надевший не только новый костюм, но и примеривший новое тело на свою душу лицедея, способного заворожить и снова разворожить притихший, как после антракта, мир.

Казалось мне, что везде были выходы и входы и он входил и выходил сразу из нескольких дверей, как из разных эпох и столетий, - то одетый героем Шекспира и Гюго, то пришедший из советских пьес, то из моих ночных снов, где он вел бесконечное следствие и допрос по всем правилам колчаковской контрразведки.

Улица замирала при его появлении и начинала растворяться, словно на город уже упал туман, и огни становились призрачно-таинственными, словно их зажег сам Достоевский своей дрожащей от нетерпения и страсти рукой.

Он не шел, а скользил, как в моих снах или как на сцене, когда каждое его движение совпадало с ритмом музыки и с тем хмелящим сознание полубытием-полумифом, который способна создать гениальная режиссерская мысль.

Я тоже ловил себя на том, на чем ловили себя все эти студентки, дежурившие у дверей и ожидавшие чуда. Но для них это было только чудо, продолжение вчера виденного фильма или спектакля, а для меня это было жизнью, ставшей причудливой и странной оттого, что в эту жизнь случай привел его.

Он не шел, а скользил, скользил, скользил. И оттого что скользил он, стала скользить и жизнь, превращаясь в драму, где он и моя жена играли главную роль, оттесняя меня в эпизод.

Перед ним были раскрыты все двери, в том числе и дверь в мое сознание, и он входил туда скользя, окутанный чуть слышной музыкой, аккомпанементом, как персонаж в старинных готических романах, тоже пронизанный музыкой, музыкой, приносящей людям несчастье.

Иногда он был вполне реальным и развоплощал сцену и превращал ее в быт. Он жаловался моей жене на то, что он не невидимка и его везде поджидают и ловят осточертевшие ему поклонницы, и показал письма от завучей и директоров школ, которые пытались свалить на него ответственность за падение успеваемости. Оказывается, тысячи двоек были поставлены из-за того, что он отнял тысячи часов у заболевших театроманией школьниц.

Я надеялся, что моя уравновешенная и всегда справедливая жена будет на стороне завучей и директоров, огорченных и встревоженных падением успеваемости, но она сочла их письма лицемерными и ханжескими и целиком оказалась на стороне артиста. Она стала доказывать мне, что артист не может отказаться от своего таланта и обаятельности, жертвуя своим успехом ради спокойствия завучей и малоодаренных педагогов, не умеющих заинтересовать своих воспитанников и противопоставить театру и фильму интересный и умный урок.

Он жил, скользя словно на коньках, легко неся свое тело Протея.

Он проходил сквозь стены и сквозь тела и внедрял себя в сознание зрителей, словно каждое сознание было заранее забронировано им, как номер гостиницы в городе, куда он должен приехать на гастроли.

О нем говорили в трамваях, в автобусах, за чаепитием в гостиных, в очереди за театральными билетами, в поездах, погружавшихся в ночь и ночной покой, где за окном вагона театрально и безопасно метет разыгравшаяся вьюга.

Он появлялся то тут, то там, словно сжалось пространство и время и превратилось в кадр, пытавшийся запереть его в миг вместе с землетрясением и бурей и выбросить этот миг на экран и в замирающее от боли и счастья сердце зрителя.

Но если для всех зрителей он был суммой образов, вбегавших в восприятие, чтобы напомнить всем, что на свете, кроме обычных людей, всегда являющихся только малой частью самих себя, есть еще и человек, способный всем выдать, как паек, свое собственное обаяние и остаться со своим капиталом, похожим на волшебный кошелек, - то для меня он был не только суммой образов, но и отдельным человеком, мужем Ирины и одновременно поклонником моей жены, поклонником, уже сумевшим заколдовать мой привычный и домашний мир, как он заколдовал экран и сцену.

Для чего он это делал? Я думаю, от избытка энергии, а может быть, от желания перенести игру со сцены в жизнь и посмотреть, что из этого выйдет.

С ним были в заговоре все вещи, стоявшие в нашей квартире, и больше всего трюмо, каждый раз пытавшееся столкнуть меня с моим ничтожеством, показать мне, какой я прозаичный и заурядный человек, способный исполнять только эпизодическую роль даже в своей собственной жизни.

Он еще не отобрал у меня моей жены, но уже отобрал часть бытия, превратил его в подобие затянувшегося сна, поссорил меня с обстоятельствами и вещами, уподобил герою какой-то фантастической сказки, с которым может случиться все, чего только пожелает волшебник. А волшебником был он сам.

Фонтанка тоже была в заговоре с ним. Она вдруг исчезала, давая играть ночным огням в пустоте, манившей меня, как манит падающее вниз пространство, когда смотришь в него, встав на подоконник раскрытого настежь окна.

Это сложное действие слишком затянулось, и душа уже тосковала по антракту. И совершенно неожиданно антракт наступил. Меня вызвал к себе секретарь творческой организации, в которой я состоял.

Он ли вспомнил обо мне или вдруг подобрел случай, столько времени забавлявший себя этой странной игрой?

- Ну посмотри на себя, - сказал он мне высоким плачущим голосом. Тень. И герои в твоих книгах тоже тени. А отчего? Кабинет, библиотека, театр и жизнь, увиденная из окна дома на Фонтанке. Нет, нет, жизнь, брат, это не мираж и не сон. Мой совет - поезжай хоть на месяц, оторвись от своих привычек. Мы дадим тебе командировку. Не то ты погубишь себя, погубишь...

Секретарь, добрый румяный толстяк, словно пивший ежедневно парное молоко и только по большим праздникам смешивавший его с водкой, помахал мне рукой, будто уже прощался.

А через неделю я уже сидел в вагоне поезда, идущего в Сибирь, сидел среди вещей и пассажиров.

Артиста здесь не было. Он остался там, вместе со своим театром и призрачной Фонтанкой, где, колеблясь, плавали сумасшедшие огни фонарей и освещенных окон.

И только наступила ночь, на средней полке, рядом с окном, показывающим, как за поездом гонится, ныряя в облаках, все та же театральная луна, он вошел в мой сон и стал скользить под звуки совершенно необыкновенной музыки, созданной еще более гениальным композитором, чем даже Стравинский или Шостакович.

Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.

А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.

Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.

На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.

Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне - не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.

Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.

Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.

Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.

Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.

Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?

Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.

Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.

Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.

Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.

Я подошел к окну - за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.

Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона - дикие скифы.

Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?

Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера.

Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.

Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.

Горно-Алтайск... Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей.

Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым.

Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.

Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас.

Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти.

Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной.

А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.

Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя.

Я гостил у бабушки Сарыбаш, боясь спугнуть тишину и молчание, помешать бабушке пасти горы и облака, двигавшиеся вместе с колхозным стадом.

Иногда долетала чуть слышная симфония, которую исполнял лес, тоскуя оттого, что он стоит на месте, а не движется вместе со стадом и облаками. В такие часы хотелось читать не книги, а саму местность, но со мной в рюкзаке была необыкновенная книга, которая могла состязаться с местностью и природой своей естественностью и красотой. Сидя в траве у костра, я раскрывал книгу Торо, и напечатанные слова вдруг превращались в нотные знаки, а нотные знаки в музыку бытия, застигнутого врасплох удивительным писателем.

Торо писал:

"Озеро - это наиболее чудесный, наиболее выразительный в мире ландшафт. Это глаз земли, и, глядя в него, человек измеряет глубину своей собственной природы. Речные деревья, растущие на берегу, это как будто его нежные ресницы, а лесные холмы и обрывы - это его нависшие брови".

Торо пытался создать портрет из кусков природы, но не это ли самое делал Велимир Хлебников, когда складывал свои стихи, вплетая в строфы и строчки речные струи, крылья ласточки, небесную синеву и золотое полыханье убегающей от охотника лисы.

Бабушка Сарыбаш сидела в седле, держа повод в своих маленьких, детских ручках, и тоже читала. Но книга ее была огромной, как долина, окаймленная лиственным лесом и синими дымками, тянувшимися ввысь из островерхих крытых корой аилов.

К нам плыла тишина, ускользнувшая из снов, снившихся когда-то скифам, лежавшим теперь в курганах, - тишина, искавшая толмача, способного передать глубину истории, спрятавшейся в миг, ярость былых битв и покой скотоводов, переплывших на медленном плоту реку времени и приставших к берегу современности, одетой, как бабушка Сарыбаш, в старинную одежду, словно сшитую из облаков, радуг и отороченную лисьим мехом.

Прекрасная реальность звала философа, чтобы объяснить ее красоту, запереть ее в безупречную формулу, словно побывавшую в божественной голове Гегеля и прилетевшую сюда. Но философа здесь не было. Философ сидел там, в своем институте, - заседал, ораторствовал, писал сухим, академическим языком диссертацию и вкладывал унылые карточки в давно соскучившуюся по Гегелю картотеку.

Мне бы хотелось стать секретарем у всех этих рек, лесов и гор и писать протоколы их заседаний, речей, постановлений, а затем сшить эти протоколы и увезти с собой.

У каждой горы и у каждого дерева свои заботы. Они, как сторожа в Эрмитаже, следили, чтобы кто-нибудь не унес эту красоту.

Мысль уносит меня отсюда на Васильевский остров. Там, на Седьмой линии, стоит дом, возле которого нужно остановиться.

В этом доме жил когда-то один из самых удивительных людей XX века. Он пытался взвесить все живое: леса, парки, луга, беличьи стаи, большие тела китов и невидимый простым глазом планктон, бабочек и носорогов, глухарей на ветвях и косяки сельдей в океане. Уж не изобрел ли он волшебные весы, когда писал библию нашей эпохи, книгу, которая указала человеку его место в природе и была названа "Биосферой".

Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса.

Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом.

Назад Дальше