И гордый тем, что мне так ловко удалось отпарировать удар, я отправился на Эртелев переулок делать предложение Анне Энгельгардт, — в ее согласии я был заранее уверен.
Было ли все именно так, как рассказывал Гумилев или «погружаясь в свое прошлое» он слегка разукрасил и исказил его — я не знаю.
В тот зимний полдень в Таврическом саду Гумилев подробно рассказал мне историю своего сватовства и женитьбы. И так же подробно историю своего развода.
Вторая жена Гумилева, Аня Энгельгардт, дочь нововременского публициста и петербург-ского профессора, читавшего и у нас и в «Живом Слове» лекции по китайской поэзии, была прелестна.
Злые языки пустили слух, что она не дочь профессора Энгельгардта, а Бальмонта. Ее мать была разведеная жена Бальмонта.
Гумилев верил этому слуху и не без гордости заявлял: — Моя Леночка не только дочь, но и внучка поэта. Поэзия у нее в крови. Она с первого дня рождения кричала ритмически. Конечно, она будет поэтом.
Не знаю, стала ли Леночка поэтом. Ни о ней, ни о ее матери, Ане Энгельгардт (ее, несмотря на то, что она вышла замуж за Гумилева, в литературных кругах продолжали называть Аня Энгельгардт) — я за все годы эмиграции ничего не слыхала.
Леночка была некрасивым ребенком, вылитым портретом своего отца — косоглазая, с большим, плоским лбом и длинным носом. Казалось невероятным, что у такой прелестной матери такая дочь.
Впрочем, некрасивые девочки часто вырастая становятся красивыми. И наоборот. Надеюсь, что и Леночка стала красивой.
— Когда я без предупреждения — рассказывал Гумилев — явился на квартиру профессора Энгельгардта, Аня была дома. Она, как всегда, очень мне обрадовалась. Я тут же, не тратя лишних слов, объявил ей о своем намерении жениться на ней. И как можно скорее!
Она всплеснула руками, упала на колени и заплакала. — Нет. Я не достойна такого счастья!
— А счастье оказалось липовое. — Гумилев скорчил презрительную гримасу — хорошо, нечего сказать, счастье! Аня сидит в Бежецке с Леночкой и Левушкой, свекровью и старой теткой. Скука невообразимая, непролазная. Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой — он умный, славный мальчик. Но вечером тоска — хоть на луну вой от тоски. Втроем перед печкой — две старухи и Аня. Они обе шьют себе саваны, — на всякий случай все подготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны с мережкой и мелкими складочками. Примеряют их — удобно ли в них лежать? Не жмет-ли где? И разговоры, конечно, соответствующие. А Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена. Всегда одни и те же. И плачет по ночам. Единственное развлечение — мой приезд. Но ведь я езжу в Бежецк раз в два месяца, а то и того реже. И не дольше, чем на три дня. Больше не выдерживаю. Аня в каждом письме умоляет взять ее к себе в Петербург. Но и здесь ей будет не сладко. Я привык к холостой жизни…
Он вздыхает. — Конечно нехорошо обижать Аню. Она такая беззащитная, совсем ребенок. Когда-то я мечтал о жене — веселой птице-певунье. А на деле и с птицами-певуньями ничего не выходит — и вдруг, переменив тон: — Никогда не выходите замуж за поэта — помните — никогда!
Поздняя осень 1920 года. На улице холодно и темно. А здесь в Доме Литераторов тепло и светло. Совсем особенно, по-дореволюционному тепло и светло. Электричество ярко сияет круглые сутки напролет, а не гаснет в восемь часов вечера на всю ночь. И тепло здесь ровное, мягкое, ласковое — тепло центрального отопления, не то что палящий жар «буржуек», дышащих льдом, как только их перестают топить.
Случайные посетители Дома Литераторов чувствуют себя здесь как в каком-то сказочном царстве-государстве. Ведь здесь не только светло и тепло, но и сытно. Каждому посетителю выдается порция похлебки и кусок хлеба.
Уже с осени я — к великой зависти всех студистов и студисток — стала членом Дома Литераторов и бываю здесь ежедневно.
В большой прихожей бородатый профессор-египтолог старательно и неумело пристраивает поверх своего котелка голубой детский башлык на розовой подкладке с кисточкой.
— Слыхали, — обращается он ко мне, — говорят Мандельштам приехал. Будто даже видели его на улице. Но я не верю. Ведь не сумасшедший же он, чтобы с сытого юга, из Крыма, от белых приехать сюда голодать и мерзнуть.
Одна из кавалерственных дам — их немало среди членов Дома Литераторов — оправляет перед зеркалом седые букли.
— Мандельштам? Что такое Мандельштам? — спрашивает она, продолжая глядеться в зеркало, будто ждет ответа от него, а не от профессора или меня. Лорнетка изящным жестом поднимается к ее чуть презрительно прищуренным глазам. И снова падает, повисая на черном шнурке для ботинок, заменяющем золотую цепочку. В лорнетке нет стекол. Стекла теперь найти невозможно. Но лорнетка необходима. Ведь лорнетка, вместе с буклями почти единственное оставшееся от прежней жизни.
— Не верю, — раздраженно повторяет профессор, туго стягивая узел башлыка. — Не сумасшедший же он.
Я тоже не верю. Боюсь поверить, чтобы потом не разочароваться.
«Что такое Мандельштам» я узнала совсем недавно, в одну ночь прочитав «Камень». Я сразу и навсегда, запомнила наизусть большинство его стихов и часто повторяю про себя:
Ах, если бы Мандельштам приехал… Нет лучше пока не верить.
Дверь прихожей отворяется, и в струе холодного воздуха, серебрясь морозной пылью, появляется в своей неизменной дохе и оленьей шапке обмерзший Гумилев. Должно быть он пришел издалека, а не из своей квартиры. Ведь она здесь за углом, в трех шагах — на Преображенской 5. Он с несвойственной ему поспешностью сбрасывает с себя доху, отряхивает снег с ног и громко объявляет во всеуслышанье, как глашатай на городской площади:
— Мандельштам приехал!
Но эта сенсационная новость не производит ожидаемого эффекта. Профессор, наконец справившийся со своим башлыком, недовольно бурчит:
— Приехал? Значит действительно спятил!
Кавалерственная дама, так и не получив ответа на свое «что такое Мандельштам?», относится к известию о его приезде с абсолютным безразличием и не удостаивает Гумилева даже взглядом через свою бесстекольную лорнетку. А я от волнения и радости не в состоянии говорить.
Гумилев идет в столовую, становится в длинную очередь за пшенной кашей. Я иду за ним. Я уже овладела собой и задаю ему множество вопросов, взволнованно и радостно. И Гумилев, не менее меня взволнованный и радостный, рассказывает:
— Свалился, как снег на голову! Но разве он может иначе? Прямо с вокзала в семь часов утра явился к Георгию Иванову на Каменноостровский. Стук в кухонную дверь. Георгий Иванов в ужасе вскакивает с кровати — обыск! Мечется по комнатам, рвет письма из Парижа. А стук в дверь все громче, все нетерпеливей. Вот сейчас начнут дверь ломать. — Кто там? — спрашивает Гергий Иванов, стараясь, чтобы голос не дрожал от страха. В ответ хриплый крик:
— Я! я! я! Открывай!
«Я» значит не обыск. Слава Богу! Но кто этот «я»?
— Я, я, Осип! Осип Мандельштам. Впусти! Не могу больше! Не могу!
Дверь, как полагается заперта на ключ, на крюк, на засов. А из-за двери несется какой-то нечленораздельный вой. Наконец Георгию Иванову удалось справиться с ключом, крюком и засовом, грянула цепь и Мандельштам весь синий и обледеневший бросился ему на шею, крича:
— Я уже думал крышка, конец. Замерзну у тебя здесь на лестнице. Больше сил нет, — и уже смеясь, — умереть на черной лестнице перед запертой дверью. Очень подошло бы для моей биографии. А? Достойный конец для поэта.
Мы уже успели получить нашу пшенную кашу и съесть ее. К нашему столу подсаживается Кузмин с Юрием Юркуном послушать рассказ о «чудесном прибытии Мандельштама».
Оказывается, Мандельштам — так уж ему всегда везет — явился к Георгию Иванову в день, когда тот собирался перебраться на квартиру своей матери. До вчерашнего утра Георгий Иванов жил у себя, отапливаясь самоваром, который беспрерывно ставила его прислуга Аннушка. Но вчера утром у самовара отпаялся кран, ошпарив ногу Аннушки, и та, рассердившись, ушла со двора, захватив с собой злополучный самовар, а заодно и всю кухонную утварь. И Георгию Иванову стало невозможно оставаться у себя. О том, чтобы вселить Мандельштама к матери Георгия Иванова, тонной и чопорной даме, — не могло быть и речи. И Георгий Иванов, кое-как отогрев Мандельштама и накормив его вяленой воблой и изюмом по академическому пайку и напоив его чаем, на что потребовалось спалить два тома какого-то классика, повел его в Дом Искусств искать пристанища. Там их и застал Гумилев.
С пристанищем все быстро устроилось. Мандельштаму тут же отвели «кособокую комнату о семи углах» в Писательском коридоре Дома Искусств, где прежде были какие-то «Меблирован-ные комнаты». Почти все они необычайны по форме — ромбообразные, полукруглые, треугольные, но комната Мандельштама все же оказалась самой фантастической среди них. Мандельштам сейчас же и обосновался в ней — вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Тристии», тщательно обтер ее и положил в ящик комода. После чего запихал клеенчатый сак под кровать, вымыл руки и вытер их клетчатым шарфом вместо полотенца. Мандельштам был очень чистоплотен и мытье рук переходило у него в манию.
— А бумаги у тебя в порядке? — осведомился Гумилев.
— Документы? Ну, конечно, в порядке — и Мандельштам не без гордости достал из кармана пиджака свой «документ» — удостоверение личности, выданное Феодосийским Полицейским Управлением при Врангеле на имя сына петроградского фабриканта Осипа Мандельштама, освобожденного по состоянию здоровья от призыва в Белую Армию. Георгий Иванов, ознакомившись с «документом», только свистнул от удивления.
Мандельштам самодовольно кивнул:
— Сам видишь. Надеюсь, довольно…
— Вполне довольно, — перебил Георгий Иванов, — чтобы сегодня же ночевать на Гороховой 2. Разорви скорей пока никто не видел.
Мандельштам растерялся.
— Как же разорвать? Ведь без документов арестуют. Другого у меня нет.
— Иди к Луначарскому, — посоветовал Гумилев, — Луначарский тебе, Осип, мигом нужные бумаги выдаст. А этот документ, хоть и жаль, он курьезный, — уничтожь, пока он тебя не подвел.
И Мандельштам, уже не споря, поверив, что «документ» действительно опасный, порвал его, поджег куски спичкой и развеял пепел по воздуху — чтобы и следов не осталось.
— Сейчас они у Луначарского. И, конечно, беспокоиться нечего. Все, как всегда, устроится к лучшему. Ведь о поэтах, как о пьяницах, Бог всегда особенно заботится и устраивает их дела.
Суеверный Кузмин трижды испуганно сплевывает, глядя сквозь вздрагивающее на его носике пенсне, на Гумилева, своими «верблюжьими» глазами. У Кузмина глаза как у верблюда — или прекрасной одалиски: темные, томные, огромные. «Бездонные» глаза, полные женской и животной прелести.
— Тьфу, тьфу, тьфу, Коленька. Не сглазь меня. Сплюнь.
«Меня» — Кузмин всегда думает только о себе. Он большой охотник до всяких сплетен, слухов и сенсаций и готов говорить о них часами. Приезд Мандельштама приятен ему именно с этой анекдотической стороны.
— Завтра в пять Осип приедет ко мне чай пить. Приходи и ты, Мишенька. Он написал массу чудных стихов и будет их читать. И вы, Юрочка, — это уже к Юркуну, — тоже приходите послушать новые стихи Мандельштама.
Но перспектива послушать новые стихи Мандельштама вообще — или чьи бы то ни было стихи — не кажется Кузмину соблазнительной.
— Завтра? Завтра мы заняты. Нет, завтра совсем нельзя. Ты уже извини, Коленька. Без меня послушаете.
Конечно, он ничем не занят завтра. Но одно упоминание о стихах заставляет его вдруг заторопиться.
— Уж поздно. Пора идти. Идем, Юрочка. Кланяйся Осипу Эмильевичу, Коленька. До свидания, — это уже мне.
Он суетливо снимается с места и мелкими быстрыми шагами идет к выходу рядом с высоким, молчаливым, красивым Юркуном.
Гумилев улыбается.
— И всегда он так. Бежит от стихов, как чорт от ладана. А сам такой замечательный поэт. Вот и пойми его.
Но мне хочется говорить о Мандельштаме, а не о Кузмине.
— Правда, что он будет завтра читать у вас новые стихи?
— Сущая правда. Приходите послушать. Вы-то уже конечно, даже если и очень заняты, придете. Вас наверно поразит внешность Мандельштама. И я готов держать пари, он вам не понравится. Боюсь, что вы не сумеете ни понять, ни оценить его. Он совсем особенный. Конечно смешной, но и очаровательный. Знаете, мне всегда кажется, что свои стихи о Божьем Имени он написал о себе. Помните:
Мне всегда кажется, что он сам эта «птица — Божье Имя», вылетевшая из клетки в густой туман. Очаровательная, бедная, бездомная птица, заблудившаяся в тумане.
На следующий день я, конечно, пришла к Гумилеву. Вернее прибежала. Я была на лекции Чуковского о Достоевском. Пропустить ее казалось невозможным. Но и опоздать к Гумилеву было тоже невозможно. И я напрасно прождав трамвай целых десять минут, в отчаянии пустилась бегом по Невскому, по мягкой усыпанной снегом мостовой.
Если начнут с чая, не беда, что опоздаю. Но если со стихов — катастрофа. Ведь не станет же он повторять свои стихи для меня. Нет, никогда не прощу себе, если…
Меня впускает прислуга Паша. От долгого бега мне трудно отдышаться. Я перевожу дух, чтобы спросить:
— Мандельштам уже тут?
Паша пожимает плечами:
— Должно тут. Народу много. Кто его знает, который из них Мамштам.
Я еще раз перевожу дыхание перед тем, как войти в столовую.
«Народу много», сказала Паша. Но за чайным столом сидят только Михаил Леонидович Лозинский, Георгий Иванов, сам Гумилев и — да, это, должно быть, Мандельштам. Кто же другой, как не он?
Нет, меня не поразила внешность Мандельштама. И он мне сразу очень понравился.
Сколько раз мне впоследствии приходилось читать и слышать описание его карикатурной внешности — маленький, «щуплый с тощей шеей, с непомерно большой головой», «обременен-ный чичиковскими баками», «хохол над лбом и лысина», «тощий до неправдоподобности», «горбоносый и лопоухий». И совсем недавно в советском журнале о встречах с Мандельштамом в Крыму: — «Его брата называли „красавчик“, а его — „лошадь“… за торчащие вперед зубы»..?
Бедный Мандельштам! С лошадью у него не было абсолютно никакого, даже отдаленнейше-го, сходства. А торчавшие вперед зубы — зубов у него вообще не было. Зубы заменяли золотые лопаточки, отнюдь «не торчавшие вперед», а скромно притаившиеся за довольно длинной верхней губой. За эти золотые лопаточки он и носил прозвание «Златозуб».
Меня всегда удивляло, что он многим казался комичным «карикатурой на поэта и на самого себя». Но вот я впервые смотрю на него и вижу его таким, каким он был на самом деле.
Он не маленький, а среднего роста. Голова его не производит впечатления «непомерно большой». Правда, он преувеличенно закидывает ее назад, отчего на его шее еще резче обозначается адамово яблоко. У него пышные слегка вьющиеся волосы, поднимающиеся над высоким лбом. Плешь, прячущуюся среди них, никак нельзя назвать лысиной. Конечно, он худой. Но кто же из нас в те дни не был худ? Адамович, как-то встретив меня на Морской, сказал: — Издали на вас смотреть страшно. Кажется, ветер подует и вы сломаетесь пополам. Упитанными и гладкими среди поэтов были только Лозинский и Оцуп, сохранившие свой «буржуйский» вид.
Нет, внешность Мандельштама тогда меня не поразила. Я как-то даже не обратила на нее внимания. Будто она не играла решающей роли в впечатлении, производимом им. Возможно, что она теряла свое значение, благодаря явному несоответствию между его внешностью и тем, что скрывалось под ней.
Здороваясь со мной, он протянул мне руку и, подняв полуопущенные веки, взглянул на меня голубыми, сияющими «ангельскими» глазами. И мне вдруг показалось, что сквозь них, как сквозь чистую воду, я вижу дно его сознания. И дно поэзии.
Я скромно сажусь на свободный стул между Оцупом и Лозинским.
С осени 20 года я уже настоящий поэт, член Дома Литераторов. И что много почетнее и важнее — равноправный член недавно восстановленного Цеха Поэтов. Но меня все еще продолжают называть «Одоевцева — ученица Гумилева» и я продолжаю чувствовать и вести себя по-ученически. Вот и сейчас я сознаю свою неуместность в этом «высоком обществе» за одним столом с Мандельштамом. С «самим Мандельштамом».
Гумилев особенно старательно разыгрывает роль гостеприимного хозяина. Он радушно угощает нас настоящим, а не морковным чаем с сахарным песком внакладку и ломтиками черного хлеба, посыпанного солью и политого подсолнечным маслом.
Виновник торжества, Мандельштам, с нескрываемым наслаждением пьет горячий, сладкий чай, закусывая его этими ломтиками хлеба, предварительно насыпав на них целую горку сахарного песку.
Оцуп опасливо следит за тем, с какой быстротой набухшие от масла солено-сладкие ломтики исчезают в золотозубом рту Мандельштама. И не выдержав, спрашивает:
— Как вы можете, Осип Эмильевич? Разве вкусно?
Мандельштам кивает, не переставая жевать: — Очень вкусно. Очень.
— Еще бы не вкусно, — любезно подтверждает Лозинский, — знаменитое самоедское лакомство. Самоеды шибко хвалят.
— Только, — с компетентным видом прибавляет Георгий Иванов, — вместо подсолнечного масла лучше рыбий жир, для пикантности и аромата.
Взрыв смеха. Громче всех смеется Мандельштам, чуть не подавившийся от смеха «самоедским лакомством».
Теперь мы сидим в прихожей перед топящейся печкой в обтянутых зеленой клеенкой креслицах — все ближайшие «соратники» Гумилева — Лозинский, Оцуп, Георгий Иванов (Адамовича в то время не было в Петербурге).
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера, — первое чтение «Тристии» в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы:
— Начинай, Осип!
И Мандельштам начинает:
Слушая его, глядя на его закинутое мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами, я испытываю что-то похожее на священный страх.