или о возвращении его матери к родителям в Петербург после ужасной жизни в Варшаве:
Чем не Кузьма Прутков? И что значит «прозрачный стан»? Прозрачный, как эта тюлевая занавеска, это оконное стекло? А вернулась она не с тонким станом, а совсем даже напротив, с чрезвычайно округлым — и ребенок не мог лежать у нее на руках. Ребенок — то-есть сам Блок — родился уже в ректорском доме, в доме своего деда Бекетова.
У Блока неудачи так же крылаты, как и удачи. Вот вам еще описание Александра III:
Краски бывают водянистыми, а к царю, даже если он болен водянкой, такой эпитет неприложим. Как же Блок не чувствует этого? Вы, надеюсь, не будете спорить.
Нет, я не спорю. Но у кого не бывает смешных строк? Сам Гумилев не далее как на прошлой неделе, самодовольно улыбаясь, прочел Георгию Иванову и мне, энергично отчеканивая каждое слово, начало своего нового стихотворения про архистратига, у которого:
Георгий Иванов внимательно слушал и с невозмутимо серьезным видом сказал:
— Удивительно интересный архистратиг! Совсем особенный. Туловище из льда и пламени. А, скажи пожалуйста, голова, руки и ноги из чего? Из тумана или из варенья?
Меня подмывает напомнить Гумилеву о его Архистратиге, но я удерживаюсь.
Но должно быть Гумилев сам заметил, что зашел слишком далеко.
— Только не подумайте, — говорит он, — что я хочу хоть как-нибудь умалить Блока. Я отлично понимаю, какой это огромный талант. Возможно, что это лучший поэт нашего века. Он, а не как большинству кажется, Сологуб. Ни у кого со времени Лермонтова «звуки небес» не звучали так явственно. Его стихи иногда действительно становятся «музыкой сфер». Они так переполнены «звуками небес», будто не он владеет «музыкой сфер», а она им.
Гумилев задумывается на минуту и продолжает:
— Блок — загадка. Его никто не понимает. О нем судят превратно. Не только его враги и хулители — у него, их не мало, но и самые пламенные его поклонники и почитатели. Мне кажется, что я разгадал его. Блок совсем не декадент, не «кошкодав-символист», как его считают. Блок — романтик. Романтик чистейшей воды и, к тому же, немецкий романтик. Недаром он по отцу немец. Ведь его пращур Иоганн Блок прибыл из Германии и стал лекарем Императрицы Елисаветы. Немецкая кровь в нем сильно чувствуется и отражается на его внешности. Да, Блок романтик со всеми достоинствами и недостатками романтизма. Этого почему-то никто не понимает, а ведь в этом ключ, разгадка его творчества и его личности.
Гумилев поворачивается ко мне и поднимает длинный указательный палец, как всегда, когда говорит что-нибудь очень значительное:
— Слушайте внимательно и постарайтесь запомнить.
Этого он мог бы и не говорить. Конечно, я слушаю его, как всегда, внимательнее внимательного.
— Для Блока, как для Фридриха Шлегеля, Слово — магическая палочка, которой он хочет заколдовать или расколдовать мир. Он, как Новалис, ищет самого тайного пути, ведущего его в глубины его собственного сознания. Он тоже, в двадцать лет, был бунтарем, хотел в своей гордыне сравняться с Творцом. Он тоже хотел заколдовать не только мир, но и самого себя. И тоже — до чего это романтично — был всегда недоволен своим творчеством:
Мучительно недоволен — и собой, всем, что делает, и своей любовью. Он не умеет любить любимую женщину. Ведь он сам сознает, что ему суждено:
Не умеет он и любить себя. И это еще более трагично, чем не уметь любить вообще. Ведь первым условием счастья на земле является самоуважение и разумная любовь к себе. Христос сказал: «Люби ближнего, как самого себя». Без любви к себе навозможна любовь к ближним. Романтики, как и Блок, ненавидят себя и презирают ближних, несмотря на то, что вечно горят в огне страстей.
Им, как и Блоку, необходимо раздражение всех чувств и повышенная впечатлительность, возможность видеть невидимое, «незримое», слышать неслышимое, «несказанное», как выражается Блок.
Даже в своей жизни Блок — и это кроме меня никому не приходило в голову — повторил эпизод из жизни и Вильгельма и Фридриха Шлегеля. Фридрих был влюблен в подругу Вильгельма Каролину и они втроем создали союз дружбы и любви, тот самый союз, о котором мечтал Блок, когда Белый влюбился в Любовь Дмитриевну.
Но — не по вине Блока, а по вине Белого и Любови Дмитриевны, — Блоку не удалось то, что удалось романтику Шлегелю.
И еще черта, роднящая его с романтиками — для него, как и для них — молодостью исчерпывается жизнь и творчество. Только в молодости стоит жить и можно писать стихи. Блок в тридцать пять лет уже обращается к жене:
А потом и того хуже:
А как жить прикажете без сердца? Как продолжать жить когда
Даже необходимость кутежей и пьянства объясняется тем, что романтику надо постоянно находиться в повышенно раздраженном состоянии, в полубреду с болезненно обостренными чувствами. Так, например, Новалис гордился отсутствием хладнокровия и неуменьем объективно и разумно судить о событиях и людях, не внося страстности в свои слова. Он чувствовал себя счастливым только тогда, когда мысли, как падучие звезды, проносились в его сознании и наполняли его душу лазурным и золотым дождем.
Читая Тика, Шлегеля, Новалиса и немецких романтиков вообще, я всегда вспоминаю Блока. Все это мог сказать и он. У Блока даже внешность романтическая, в особенности в молодости, — его бархатные блузы с открытым белым воротником и его золотые буйные локоны. Он как будто сошел с портрета какого-нибудь друга Новалиса или Шлегеля.
— И все-таки, — продолжает Гумилев, — Блок глубоко русский и даже национальный поэт, как впрочем все мы. Все, все мы, несмотря на декаденство, символизм, акмеизм и прочее, прежде всего русские поэты.
Он широко улыбается и прищуривает левый глаз.
— Я, кажется, опять немного перехватил. А? Александр Александрович, может быть, и не такой уже романтический немец, как я его сейчас изобразил. Есть у него, слава Богу, и русские черты. Даже внешние. Что-то даже и от Бовы Королевича. И, конечно, ни на одном языке он не мог бы передать своих «звуков небес», кроме русского. Ну, разве мыслимо заставить их звучать так явственно, как в этих строчках?
У меня всегда дрожь пробегает по спине, когда я читаю или слышу их, — тихо произносит он.
Дрожь по спине… Да, я тоже чувствую ее сейчас. Будто вдруг широко распахнулось окно и в него влетел холодный ночной ветер. Я глубоко вздыхаю, прижимая руки к груди и слушаю.
Я слушаю эти так хорошо знакомые строки — ведь я давно знаю их наизусть, — слушаю как в первый раз. Я не узнаю голоса Гумилева. Он звучит совсем по-новому, гулко и торжественно, будто он доносится и мне «из страны блаженной, незнакомой, дальней». О только бы он не замолкал. И он продолжает звучать.
Я слушаю, я смотрю на Гумилева и мне начинает казаться что сквозь его некрасивые, топорные черты просвечивает другое, прекрасное, тонкое, строгое лицо. Я впервые вижу его таким.
Сейчас он похож на «рыцаря в панцыре железном», на конквистадора. Его глаза смотрят прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они синие, глубокие и сияют, как звезды.
Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом, и все же горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.
Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.
И тишина действительно настает.
Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина. Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, придти в себя.
Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…
Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…
Но я молчу и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать — все о Блоке.
Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.
— Николай Степанович, скажите…
Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.
— Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.
Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:
— Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.
Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.
Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Напельбаум, Гумилев потребовал, чтобы я для полноты сходства, села на пол на подушку.
— Николай Степанович, а Блок действительно… — начинаю я. Я хочу узнать, действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от любви.
Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:
— «Шаги командора» безусловно одно из самых замечательных русских стихотворений. Правда, и тема Дон Жуана одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая общеизвестная тема. Это понял Гете, со своим Фаустом, и Мильтон с «Потерянным Раем», и Данте. Но нет правил без исключения — мой «Дон Жуан в Египте» далеко не лучшее, что я написал. Не лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:
Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне.
— А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?
Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке и только о нем.
Я качаю головой.
Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!
Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов и мне ничего не остается, как слушать.
— Первого Дон Жуана по всей вероятности вовсе не существовало. Это миф — легендарный образ злодея — обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй Мигуэль де Маньяра двенадцати лет поклялся, в театре, на представлении Дон Жуана, что сам станет Дон Жуаном и повторил свою клятву на следующее утро в Соборе перед статуей Мадонны…
Гумилев говорит плавно, длинно и подробно будто читает лекцию о Дон Жуане в Доме Искусств, совершенно забыв о стихах Блока и о нем самом.
Но мне нет решительно никакого дела до Дон Жуана, ни до первого, ни до второго. Пусть он действительно воплотил Дон Жуана и прославился любовными победами и убийствами. Пусть он влюбился в невинную Терезу и стал ей верным и примерным мужем. Пусть! Пусть после ее преждевременной смерти он сделался монахом ордена Калатрава, вынимал трупы повешенных из петли и развозил их в тележке, чтобы собрать деньги на их погребение. Пусть! Пусть даже на его могиле цветут, не отцветая, пять кустов роз и происходят чудеса. Меня все это не касается.
Гумилев, наконец, кончает свою лекцию. Но время безвозвратно потеряно. Я ни о чем больше спросить не могу.
Гумилев встает.
— Пора и домой. Я у вас засиделся.
Я тоже встаю. Я не удерживаю его. Мне так грустно, что мне станет легче, когда он уйдет.
— Кланяйтесь от меня вашему батюшке, — церемонно говорит Гумилев. Кстати, о «моем батюшке» и о поклоне ему Гумилев вспоминает только, когда он у меня в гостях.
Я иду провожать его на кухню. Он надевает свое серое пальто в талию.
— Я его в Лондоне купил, — сообщает он.
А мне казалось, что в Лондоне все вещи, особенно мужские — элегантны.
— Что с вами? — спрашивает Гумилев. — Отчего у вас такой кислый вид? Если бы вам сейчас смерить температуру, психологический градусник Гофмана, наверное, показал бы повышенный пессимизм и отвращение к собеседнику.
«Психологический градусник» — о нем у нас часто говорят. Его изобрел автор популярного у нас «Золотого горшка». Им будто бы измеряется настроение и чувство. Гумилев хвастается, что может с полной точностью определять их и без психологического градусника.
Он берет свою фетровую шляпу и отвешивает мне поклон до земли.
— Знаю, знаю, вы загрустили оттого, что не встретите Дон Жуана. Но погодите, даст Бог поедете в Испанию и встретите там третьего Дон Жуана, который воплотится специально для вас.
Но мне совсем не хочется шутить. Я запираю за ним дверь.
Я — о чем я и сейчас жалею — была очень мало знакома с Блоком. Я даже редко видела его. Он почти не появлялся ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусств.
Первая моя встреча с Блоком произошла в июне 1920 года. Произошла она, как мне тогда казалось, таинственным и чудесным образом.
Теперь, оглядываясь назад, на прошлое, я вижу, что в ней не было ничего ни чудесного, ни таинственного. Но в те дни все, что касалось Блока, принимало мистическую окраску, во всем чувствовалась «предназначенность» и «тяжелая поступь судьбы».
Было это так.
Знойный июньский день. До революции петербуржцы проводили лето кто в Царском, Павловске, Сестрорецке, Териоках, или в своем имении, а кто поскромнее — в Парголове, в Озерках или просто на Охте или Лахте. На лето даже самые бедные чиновники выезжали со всем своим скарбом на дачу, и раскаленный, пыльный Петербург пустел.
Теперь же никто никуда не выезжает. Впрочем, «в те баснословные года», мы научились
и легко переносить холод и голод, жару и усталость.
Жара и усталость… Сегодня особенно жарко и я очень устала. Но я все же, возвращаясь из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во «Всемирную Литературу» на Моховой.
Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что «вас барышня дожидаются».
Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать, я перебираю охапку жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного круглого жасминного куста.
Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:
— Николай Степанович идут-с!
И действительно наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев в коричневом костюме, темной фетровой шляпе с портфелем под мышкой.
Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и ушастой оленьей шапкой.
— Весь экзотический зимний ассортимент — «до первых морозцев», как поется в частушке, — объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.
Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.
— Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись, напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху? Береженого Бог бережет, — и он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и прибавил: Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?.. Увидев меня Гумилев широко улыбается.
— Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания — говорит он. А я только что читал вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.
С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с портфелем. — Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня и я смотрю на него.
Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу. Я протягиваю ему руку. И вдруг, чувствую толчок в груди — это Блок.
Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за спину?
Но он берет ее в свою большую, теплую руку и осторожно пожимает.
И в это мгновение громко, как удар колокола, раздается удивленный, гулкий голос Гумилева:
— Разве вы знакомы, господа?
— Нет, — отвечает Блок, — продолжая смотреть на меня.
Я чувствую, что гибну, тону, иду на дно океана. И все-таки, как эхо, испуганно повторяю за Блоком:
— Нет!
Гумилев тоже успел спуститься с лестницы.
— Александр Александрович, это моя ученица — Ирина Одоевцева, та, что написала «Балладу о Толченом Стекле».