Вот гадалки предсказывают, открывают будущее. Я бы пошел к гадалке, я бы пошел к десяти гадалкам, если бы они вместо будущего открывали прошлое. Объясняли что, зачем и почему было. — Он продолжает уже мечтательно: — Ах, если бы можно было приказать прошлому — помните Али-Баба и сорок разбойников? — «Сезам, отворись!» и прошлое отворилось бы и впустило меня в себя. Но прошлое заперто на тридцать три поворота и ключ брошен на дно моря.
Он вздыхает и задумывается. И вдруг нагнувшись, поднимает с земли камушек, кладет его на ладонь и, раздув щеки старательно дует на него.
Я смотрю на него с удивлением. Он поворачивается ко мне и, застенчиво улыбаясь, объясняет:
— Мне в детстве всегда казалось, что можно оживить камушек, если долго на него дуть. Вдохнуть в него жизнь и камушек вдруг начнет шевелиться. Станет жуком и улетит или червяком и уползет. А вам разве не казалось?
Я не успеваю ответить, что нет, не казалось. Он уже продолжет:
— Как давно и как недавно все это было… Детство… Молодость… Я теперь на вид старик. Седой. Лысый, в сорок лет. Мне на днях в трамвае какой-то бородатый рабочий место уступил: «Садись, отец!» Хорошо еще, что не: «Садись, дед!» Я поблагодарил, но вылез на следующей станции, — хотя мне надо было далеко ехать. От обиды. И с тех пор не пользуюсь трамваями.
Он проводит рукой по лбу.
— Какой вздор, какая чушь — «что пройдет, то будет мило». Если бы можно было не помнить. Забыть. Теперь все совсем другое. Я люблю Асю. Невыразимо люблю. Она нежная, легкая, прелестная. Ася Тургенева — «тучка золотая» — так ее звали в Москве. Она чудная. Она в Дорнахе у доктора Штейнера. Она ждет меня. Ждет, хотя и не пишет. А может быть и пишет, но письма перехватывают, крадут. Всюду враги, шпионы. — Он испуганно оглядывается. — А здесь за деревьями никто не прячется, не следит за мной? Вы уверены? И за статуей никто на подслушивает? Ведь они выслеживают меня, ходят за мной по пятам. Они хотят помешать мне вернуться к Асе. А я тоскую о ней. Она все, что у меня осталось. Это я о ней.
Он выпрямляется и, закинув голову, медленно и проникновенно декламирует, с какой-то старомодной выразительностью:
И вдруг, будто снова дернув себя за невидимую ниточку, — дерг, передерг, весь превращается в движение и «звукословие».
— Это я о ней. Асе. Я тоскую, мечтаю о ней. А думаю и говорю о Любови Дмитриевне. Не дико ли? Ведь от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя. Прекрасная Дама, Дева Радужных Высот. Я ее на прошлой неделе встретил на Офицерской. Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти мужское появилось. Я распластался на стене дома, будто сам себя распял, пропуская ее. Она взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед. Помните, у Анненского:
Но от этого ничего не изменилось. Мне не стало легче. Пауза. Вздох. — А он, Саша… Он все так же прекрасен. Или нет, иначе. Трагически-прекрасен. Он измучен еще сильнее, чем я измучен. И как странно. Мы живем в одном городе. Мы часто встречаемся — то в Доме Искусств, то во «Всемирной Литературе» на Моховой. Здороваемся. — Здравствуй, Саша. — Здравствуй, Боря. Рукопожатие. И все. Ни разу за все это время не разговаривали. Почему? — Недоумение в голосе. Недоумение в глазах. — Почему? Ведь мы были друзьями. И мы все друг другу простили. Все… Так почему? Почему?..
Он вдруг вскакивает, хватает меня за руку, заставляет меня встать.
— Знаете что? Пойдем сейчас к нему. Пойдем! Это будет чудесно. Чудесно! Мы позвоним и он сам откроет. Он наверно даже не удивится. Но он будет рад. Ужасно рад. Мне — и, спохватившись, быстро и убедительно: — И вам тоже будет ужасно рад! На вас розовое платье. И вы подарите ему вашу сирень. Вы напомните ему юность, розовую девушку в цветущем саду. Он поведет нас в кабинет и мы втроем, потому что она-то не выйдет, она не простила, о, нет! Но это хорошо, что она спрячется, скроется. Мы втроем просидим всю короткую, белую ночь до зари. Нет, не белую, серебряную. Видите, и сейчас уже все стало серебряным. — Он широким жестом охватывает небо и сад. — Все серебряное и луна, и статуи, и деревья, и шорох листьев, и мы с вами. Сегодня волшебная ночь. Сегодня, я чувствую, я знаю, мы с Сашей будем прежними, молодыми. А вы будете сидеть на диване, свернувшись клубком и слушать нас. Как она когда-то. Она ведь тоже умела прекрасно слушать. Идем, идем скорее. Ведь это совсем близко…
— О я знаю, — взволнованно повторяет он, — все будет чудесно, волшебно. Сон в летнюю ночь. Серебряный сон волшебной серебряной ночью. Идем скорее!..
Он почти бежит к выходу, увлекая и меня за собой. Но я не хочу. Не могу. Я сопротивляюсь. — Нет, нет, нет! Ни за что! Разве я могу, разве я смею пойти к Блоку? Ведь Блок для меня не только первый, не только любимейший поэт — Блок для меня святыня, полубог. Мне даже страшно подумать, что я могу так — без длительной подготовки — сейчас, сегодня пойти к нему. Я умру от страха. Сердце мое кувыркается в груди и горло сжимается. Я с трудом говорю:
— Нет. Я не могу. Мне надо домой. Меня ждут. Будут беспокоиться. Ведь очень поздно. Очень поздно…
О, мне безразлично. Пусть дома беспокоятся. Но довод о беспокойстве домашних производит неожиданное действие.
— Ваша мама? Она будет ждать и волноваться и плакать. Тогда… Тогда вам действительно нельзя идти. — Он останавливается, выпускает мой локоть и говорит изменившимся, трезвым тоном:
— Значит, ничего не будет. Все провалилось.
— Может быть, в другой раз, — робко предлагаю я. — Завтра?..
Но он вытянутой рукой проводит резкую черту в воздухе, словно вычеркивает все возможности будущего.
— Другого раза не будет. Сегодня это было возможно. Все углы сошлись на один раз. И это никогда не повторится.
Я уже колеблюсь. Я уже готова сдаться, готова просить, умолять: — Поведите меня к Блоку!..
Но он надевает шляпу, как в Англии судья накрывает голову, произнося смертный приговор, и говорит мрачно и торжественно:
— Другого раза не будет. Может быть и лучше, что не будет.
И сразу, будто мое присутствие теперь тяготит его, прощается со мной:
— Спокойной ночи! Бегите домой, торопитесь. Помните у Блока:
— А вас мама ждет. Бегите к ней. У вас ноги молодые. Бегите!
Я иду по Невскому. Нет, я не бегу. Я иду очень медленно — и плачу. Слезы текут по моему лицу и падают на сирень. На сирень, которую я могла отдать Блоку. Если бы я не испугалась так позорно. О, я отдала бы десять, двадцать лет своей жизни, чтобы сейчас стоять на лестнице перед дверью Блока и видеть как его дверь медленно открывается…
Я останавливаюсь на Аничковом мосту и бросаю сирень в Фонтанку. Раз она не досталась Блоку, она мне не нужна. Я вытираю глаза и прибавляю шаг. Ведь дома, наверное, беспокоятся. С ума сходят, куда я пропала.
— Другого раза не будет, сказал Белый. Но я все же надеюсь. Я хожу каждый день в Летний Сад, сажусь на ту скамейку и жду. Жду долго. Целую неделю.
Я даже не хожу в Дом Литераторов. Гумилев недоволен.
— Чем это вы так заняты? Вчера я звонил вам — и дома вас тоже не оказалось. Где вы пропадаете?
Я краснею, как всегда, когда лгу.
— Я хожу к тете. Она заболела.
Гумилев пожимает плечами.
— Ну, вряд ли вы хорошая сестра милосердия. Без толку время тратите. Зря.
Да, он прав. Без толку, зря. И все же я не в силах прекратить это изводящее меня бессмысленное ожидание. А вдруг. Ведь Белый может вспомнить, что обещал «часто сюда приходить» и действительно придти.
Возвращаясь из Летнего Сада я каждый вечер захожу в Дом Искуства. И сейчас я, усталая и разочарованная, поднимаюсь по внутренней лестнице в столовую. Может быть, встречу кого-нибудь.
За длинным столом, накрытым скатертью, сидит Ходасевич. И рядом с ним Белый. От удивления и обиды я останавливаюсь. Он здесь распивает чай, а я его там ждала целых два часа.
Я подхожу и здороваюсь с ними.
— Подсаживайтесь к нам, — говорит Ходасевич. — Вот Борис Николаевич завтра возвращается в Москву. Это его последний вечер здесь.
— Да, да, — оживленно подтверждает Белый. — Слава Богу, последний. У-ез-жаю! Хватит! Не могу больше. Выпили меня здесь, выпотрошили. Ведь страшно подумать — я в Вольфиле пятьдесят лекций прочел. Нет пожалуй даже больше! Как не спятил? Бегу в Москву. Там отдохну. Пора…
Он обращается только к Ходасевичу, словно меня нет за столом.
— Владислав Фелицианович, возвращайтесь и вы. Ведь мы — москвичи, нам в Петербурге не по себе, нам тут плохо! Очень! Право, а? вернулись бы вместе со мной, — убеждает он, близко заглядывая Ходасевичу в глаза.
Он обращается только к Ходасевичу, словно меня нет за столом.
— Владислав Фелицианович, возвращайтесь и вы. Ведь мы — москвичи, нам в Петербурге не по себе, нам тут плохо! Очень! Право, а? вернулись бы вместе со мной, — убеждает он, близко заглядывая Ходасевичу в глаза.
Я слушаю молча и вдруг, набравшись храбрости, решаюсь:
— Борис Николаевич, вы больше не ходили в Летний Сад?
Белый поворачивает голову и смотрит удивленно, явно не узнавая меня.
— В Летний Сад? — брезгливо тянет он. — Нет, зачем? Я его терпеть не могу. Я ничего там не потерял.
И он снова начинает страстно уговаривать Ходасевича вернуться в Москву вместе с ним.
— Я даже готов отложить отъезд на сутки. Если вы согласитесь, Владислав Фелицианович!… Едем! Едем вместе!
Ходасевич, поблескивая пенсне, смеясь, отказывается ехать.
Я незаметно встаю и, не прощаясь, выхожу из столовой.
Что ж? Понятно. У Белого сейчас гораздо лучший слушатель, чем я.
А меня он даже не узнал…
Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.
Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшимся топиться от несчастной любви и представляющим себе насколько увеличится его посмертная слава от его романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:
— Очень правильно. Смерть, действительно, играет огромную, даже иногда решающую роль, в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.
Он задумался и продолжал:
— Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную, героическую смерть. Но — он лукаво улыбнулся, сощурив глаза — не сейчас, конечно. Лет так через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю. — В этих словах, конечно был скрытый намек.
Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.
Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадские дни, он остановился перед подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель. — Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему вечеру. Я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему и мне совсем не было страшно за него.
Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.
— Достал. Ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.
Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И, конечно, никому не рассказала о «заходе за револьвером».
В Петербурге, в те кронштадские дни напряжение, волнение и ожидание достигли наивысшей точки. Нервы петербуржцев уже почти не выдерживали пытки надеждой.
Я иду по Бассейной. Пусто и тихо. В тишине явственно доносятся глухие выстрелы с оставшихся верными революции крейсеров. Снег лежит большими сугробами и над белыми, покрытыми снегом крышами, дымно красный, трагический закат. Страшно? Да, конечно, страшно. Страшно и все-таки весело.
Вот, наконец, и Дом Литераторов .
Я вбегаю в прихожую, стряхивая с себя снег.
Дом Литераторов переполнен и жужжит, как улей. Будто это какой-то пролетарский митинг, а не чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных стариков.
Ко мне, последней пришедшей с улицы, кидаются со всех сторон за новостями.
— Ну, что?.. что нового?
Но я ничего нового не знаю, ничего не слышала — я только что из дома и никаких слухов — всегда «самых достоверных и последних» — не могу сообщить. От меня разочарованно отходят, а я подхожу к группе, собравшейся вокруг Кузмина. Тут, конечно, Олечка Арбенина, Юрочка Юркун и Люся Дарская. Тут Георгий Иванов, пришедший с Каменноостровского и Зоргенфрей и Мандельштам и Оцуп. Все слушают Кузмина, а он упоенно убеждает их: — Да, да, мы еще увидим сияющие фонари на Невском. Мы еще будем завтракать у Альбера, мы еще будем ездить бриться к Моллэ, мы еще… но увидев меня, новое лицо с улицы, он не доканчивая, что еще сделаем, обращает ко мне свои огромные, нежные, верблюжьи глаза:
— Что нового? Что? Что? Что?…
Почему бы мне не сфантазировать что-нибудь насчет форта «Золотое Семечко» или, что мой кузен — белый офицер — умудрился прислать мне письмо, в котором точно описывает создавшуюся конъюнктуру и обещает…
Но у меня нет ни белого кузена, ни фантазии, чтобы создать его письмо.
И Кузмин разочарованно фыркнув продолжает прерванное описание неминуемого блаженства, ждущего нас.
Входная дверь снова открывается и Гумилев входит в Дом Литераторов.
Да, никаких сомнений, это он. Но в каком виде! В каком-то поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талию, в громадных стоптанных валенках, на макушке вязаная белая шапка, как у конькобежца и за плечами большой заплатанный мешок.
Вид его так странен, что все молча и недоумевая смотрят на него. С минуту никто даже не задает ему обязательного в эти дни вопроса: — Что нового? Что вы слышали?
Первым опомнился Кузмин.
— Коленька, ты что на маскарад собрался? Не время, кажется.
Гумилев гордо выпрямляется, счищая рукавицей снег с груди.
— Я, Мишенька, спешу. Я иду на Васильевский Остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие, — произносит он с достоинством.
Кузмин всплескивает руками.
— Бога ты побойся, Коленька! Какое уж тут пролетарское доверие? Ты похож на воронье пугало. А что у тебя в мешке? — он хлопает ладонью по мешку и мешок начинает раскачиваться, как маятник. — Чем ты его набил? Воздухом что ли накачал?
— Старыми газетами, — объясняет Гумилев.
Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться, но тут не выдерживаю и заливаюсь хохотом. За мною Олечка Арбенина. Люся Дарская срывается с места и визжа начинает скакать вокруг Гумилева, ударяя кулаком по его мешку.
Гумилев холодно отстраняет ее рукой и, обернувшись к нам с Олечкой Арбениной, медленно и веско произносит:
— Так провожают женщины героя, идущего на смерть!
Но тут к нашему смеху присоединяются и все остальные. Смеется Кузмин, смеется Георгий Иванов, смеется редко улыбающийся Юрочка Юркун, даже мрачный Зоргенфрей, а Мандельштам хохочет до слез.
Гумилев с минуту молча смотрит на нас холодно и с презрением, потом кивнув головой в нелепой вязаной шапке, поворачивается и медленно молча идет к выходу, унося свой, болтающийся у него за плечами, заплатанный мешок.
А мы продолжаем смеяться и долго еще не можем успокоиться, повторяя: Так провожают женщины героя идущего на смерть!..
21 октября 1920 года.
Сегодня день рождения моего отца. По этому случаю у нас дома «торжественный обед», с гостями и, главное — с телячьим жарким.
Телятину привез со «Званки», где он служит, мой двоюродный брат. Вчера вечером, когда он шел с драгоценной телятиной на вокзал через лес, на него чуть не напали волки, и тогда бы не было не только торжественного обеда, но и его самого.
К счастью, он сумел выбраться из леса прежде, чем шедшие по его следам, привлеченные запахом мяса волки решились наброситься на него.
Конечно, мне совершенно необходимо быть дома к приходу гостей.
Опоздать сегодня к обеду было бы — я это прекрасно понимаю — просто невозможно.
Но как грустно уходить из «Дома Искусств», когда там готовятся слушать Ремизова.
Ремизов будет читать — и как читать! Никто — ни один актер — не умеет так читать. Недавно я слышала «Вия» в «ремизовском исполнении», как говорит Гумилев.
Это было восхитительно и страшно. Казалось, Ремизов непонятным образом сам превращался то в Хому Брута, то в мертвую панночку, то в Вия. Это уж не было чтение, а сама жизнь.
Я все еще дрожала от ужаса, когда он, снова став Ремизовым, маленьким, сутулым, в громадных очках, весело кивал в ответ на восторженные аплодисменты и с деланным недоумением спрашивал, лукаво улыбаясь, Лозинского:
— И чего, Михаил Леонидович, они так беснуются? Неужели они все впервые слышат «Вия»? Неужели «Вия» так и не читал никто из них?
И вот мне приходится уходить. Я не смогу пять минут послушать Ремизова. Надо спешить. Уже семь часов. А у нас сядут за стол в половине восьмого.
И я, скрепя сердце, ухожу. Одна. Никому в голову не приходит уйти, не услышав Ремизова.
Я иду по Невскому.
В этом году снег выпал очень рано. Не то что в «Евгении Онегине»:
Нет, ни природе, ни нам зимы в эти революционные годы ждать не приходилось — зима всегда являлась сама и гораздо раньше, чем ей по календарю полагалось.
Я иду против ветра, торопясь и увязая в снегу.
Нет, вечер не черный, а синий и в небе огромная сияющая луна.
Чья-то рука вдруг просовывается под мою руку. Я вскрикиваю и, оглянувшись, вижу улыбающееся лицо Юрия Анненкова, с круглым, блестящим левым глазом. В нем, в этом блестящем глазу, отражается луна и в памяти сразу выплывают строчки — не помню чьи: