– Он говорит, они ворвались сюда и перебили монахов, – переводил Сом Кыт, следуя за председателем, который осторожно обходил опрокинутую в траву лазурь и позолоту. – Раньше здесь жили сорок бонз. Теперь у них только один. Они встретили его случайно на дороге, пригласили к себе и кормят его.
Они приблизились к деревянному, на столбах, навесу, где в ряд стояли самодельные ткацкие станы. Женщины, похожие друг на друга своими позами, монотонными движениями рук, остановившимися, словно невидящими глазами, ткали полосатые полотнища, медленно льющиеся на землю сквозь деревянные части станков.
– Это вдовы, – тихо пояснял председатель. – Они не могут заработать на хлеб тяжелым трудом в поле. Ткани отвозят на рынок в Баттамбанг, и их дети не голодают.
Тихо падали на серый земляной пол красные, черные, желтые полосы. Женщины казались околдованными, словно выпили дурманный отвар. Работали вслепую, во сне. Молодые и женственные, вплетали в разноцветные ткани свои вдовьи сны, тоску, одиночество. И тот, кто наденет одежды, сшитые из этих материй, вдруг испытает острый, больной ожог.
Его провели в просторное, крытое пальмовыми листьями помещение, где стояли железные, похожие на клетки кровати с тонкими, не скрывавшими сеток циновками. Множество детей, больших и малых, сидело на этих кроватях. Они держали на коленях миски, быстрыми щепотками хватали и ели рис. При появлении посторонних разом встали, воззрились чернильными вопрошающими глазами, словно ожидая, что их обидят, причинят им боль.
Все, кого он видел в поселке, производили впечатление людей, перенесших операцию, во время которой были ампутированы не руки и ноги, вырезаны не кости и мышцы, а какой-то невидимый, связанный с жизненной силой орган, и они, лишенные витальных сил, двигались осторожно, на ощупь, чтобы не упасть от бессилия.
Они шли мимо хижин, стараясь держаться в прохладе кокосовых пальм. Дома, сколоченные наспех из старых, кое-где обгорелых досок, были подняты на высокие сваи. Под ними, в тени, полуголые мужчины чинили деревянные бороны, сохи, смазывали дегтем двуколки. Белосельцеву казалось, здесь, в лачугах, среди дыма первобытных очагов, живет больное, израненное племя. Колеблется на пограничной, предельной черте, стремясь на ней удержаться, не растаять, одолеть свою немощь, ожить и воскреснуть. Это сражение за жизнь отражалось на сосредоточенном лице председателя, во взглядах двух потных мускулистых мужчин, перетаскивающих изогнутую соху.
Он, Белосельцев, выполняя разведзадание, оказался в зоне бедствия. Действовал среди людских несчастий и горя. Он не мог помочь людям, не мог вместе с ними выйти в поле за упряжкой волов. Не мог накормить детей, прижать к груди черноволосую детскую голову, рассказать им детскую сказку про кота Самсона, которую слышал от матери, восхищаясь и замирая от радости. Он добывал информацию о железной дороге, обманывал их, называя себя журналистом, пользовался их простодушием и доверием, чтобы выведать сведения о ремонте мостов. Но, действуя как разведчик, сберегая свои силы и волю для мучительной, невидимой миру работы, он старался помочь этим людям своим молитвенным страстным состраданием, желанием блага, помышлениями о добре, которое призывал в эти околдованные строения. Пытался своей молитвой разбудить это сонное царство, вернуть в него энергию жизни. И вдруг показалось, что это ему удается.
Горласто прокричал во дворе петух. Выкатила из проулка, застучала тяжелыми ободами двуколка. Возница дружелюбно им поклонился. Волы, качая складчатыми отвислыми шеями, окатили их жарким запахом пота. За домами, где начинались поля, в стекленеющем воздухе люди копали водоемы – накопители дождевой воды. В пруду, в темной, маслянистой, как нефть, воде, спасались от зноя буйволы, выставив фиолетовые плоские спины, громадные полумесяцы запрокинутых искривленных рогов.
Они приблизились к облезлому двухэтажному дому, над которым в зелени пальм струился, щелкая на ветру, красный двухвостый змей, праздничное предновогоднее украшение из шумного блестящего шелка.
– Здесь хранятся семена для посева. – Сом Кыт, переводя слова председателя, казалось, тоже ожил. Его лицо перестало походить на бронзовую маску, в нем появилось биение жизни. – Это, – он указал на дыру в кровле, – след от американской бомбы, когда они бомбили Камбоджу. Бомба не взорвалась, а только пробила крышу.
В помещении, на чистом, подметенном полу, стояли весы. Два крестьянина, взяв за углы дерюгу, бережно опускали на весы тюк риса. Весовщица двигала гирьками, старалась поймать драгоценное, ускользающее равновесие. Учетчик писал в тетрадь. Горстка риса, несколько зернышек, просыпалась на пол. Учетчик быстро, цепко, словно птица клювом, сощипал с пола зерна, кинул их обратно в тюк.
Белосельцев чувствовал сквозь мешковину дышащую белизну риса. Ему казалось, на этих драгоценных зернах, пронесенных сквозь бомбежки «летающих крепостей», пожары деревень, избиения землепашцев, на этих зернах тончайшим резцом записаны все обиды и беды, нанесенные народу. Но тем же резцом, той же искусной рукой начертан на зернах тайный рецепт исцеления. Брошенные в землю, они оплетут своими корнями могилы, уловят в легкие подземные сети все осколки и упавшие пули. Превратят былую боль и беду в хлеб насущный, в грядущие обильные урожаи.
Его окружили крестьяне. Он расспрашивал смуглых внимательных земледельцев о пахотных землях, о плодородии почв, о видах на урожай, о количестве рук и ртов, о тягловой силе и сохах, не преминув исподволь вновь разведать о работах вьетнамской армии, восстанавливающей мосты на дороге. Он выспрашивал, как далеко отодвинулся голод. В чем неотложно нуждается хозяйство для того, чтобы рис накормил общину и пошел на продажу в Пномпень, и сохранились ли на дороге товарные вагоны, в которых можно везти урожай.
Они завершали прогулку по селу. В конце улочки у дома он увидел тесно сдвинутую толпу. Подумал, что это митинг или богослужение. Люди, заметив председателя, расступились. На земле, в тени пальмы, на рассыпанной белой соломе лежала буйволица с огромным, вздутым горой животом, с дрожащим бугрящимся боком. Запрокинула слезную, глазастую морду, прижала мягкие уши. К рогам были подвешены маленькие бренчащие колокольчики.
– Будет прибавление стада. – Лицо председателя осветилось быстрой короткой улыбкой.
Люди, окружавшие телившуюся буйволицу, помогали ей чем могли. Когда она начинала дышать, вываливая язык, открывая желтые зубы, переводя дыхание в тягучий, страдающий, пересыпанный звоном бубенцов рев, женщины вместе с ней начинали стонать, причитать, словно брали на себя ее муки. Когда родовая судорога сжимала ее мышцы, катилась под кожей волной боли, мужчины напрягали плечи и бицепсы, словно отдавали ей свою силу. Девочка с тонкой шеей, та, что носила на поле страшную мертвую ношу, была теперь здесь, держала над головой буйволицы широкий лист, защищая ее от солнца. Мальчик, из тех, что был в сиротском приюте, откликался на звон бубенцов, гремел раскрашенным бубном. Здесь были и другие сироты, убежавшие со своих железных кроватей, и вдовы, оставившие свои горькие деревянные станы, и старый выбритый бонза в желтой хламиде с голым костистым плечом, длиннопалыми худыми ногами. Все ждали рождения теленка. Проснулись от больного сна. Связывая с его появлением уверенность в своем воскрешении.
Белосельцев молился, забывая, кто он и зачем приехал. Сливался в ожидании с толпой. Болел за них, за себя. Желал им и себе единого, общего блага. Смотрел на рогатого священного зверя.
Там, где розовели соски и струнно в сухожилиях натянулась нога, вдруг возникла голова теленка с розовым маленьким носом, слипшимися золотистыми ушами, крохотные костяные копытца. Увеличиваясь, выскальзывая, выпадая на множество протянутых рук, родился теленок. Рев буйволицы, пересыпанный игрой бубенцов, слился с людским восхищенным гулом. Обнимались, пускались в пляс. Вдовы улыбались, охорашивались, оборачивались во все стороны. Сироты босоного топтались, норовя погладить теленка. Его положили на солому, к голове буйволицы, и та, изможденная, умиленная, отражая столпившихся людей сиренево-темным, слезно-блестящим глазом, лизнула теленка.
Председатель проводил их к машине. Положил на сиденье подарок – несколько зеленых кокосов.
Они пообедали в маленькой придорожной харчевне под открытым небом. Сидели за изрезанными щербатыми столами, пропитанными жиром и фруктовым соком. Наматывали на палочки нежные ворохи китайской лапши, отпивали из горячих чашек острый, переперченный красноватый отвар, похрустывая колечками лука. Солдаты штыками раскупорили подаренные кокосы. Сок был сладок, охлаждал обожженный лапшой язык. Белая неспелая мякоть напоминала вкусом русский лесной орех. Молодые солдаты, утолив голод, разрезвились, хохотали, подталкивали друг друга локтями, кидали обломки скорлупы в пальму.
Снова катили по дороге, напоминающей нескончаемую трещину. Белосельцев всматривался, не мелькнет ли где-нибудь поблизости железнодорожное полотно. У обочин глазели на их автомобиль дети, маленькие, голопузые, любопытные. Много детей, недавно народившихся. Семьи, поредевшие во время недавних побоищ, торопливо множились, плодились, отгораживались от перенесенных несчастий новой, не ведавшей этих несчастий жизнью. И не было видно стариков, не вынесших тягот: долгих маршей, каторжных трудов, болезней. Их, стариков, чьим присутствием дорожит и гордится любой народ, создаст теперь только время, состарив живущее поколение, накопив в нем заветы и заповеди, вернув нации мудрость.
Неожиданно рядом с шоссе возникла железнодорожная насыпь. Отделенная узкой зеленой ложбиной, желтела песком. Белосельцев жадно вглядывался, желая увидеть шпалы и рельсы, сетуя на ее недоступность, выискивая повод, который позволил бы сделать привал.
Машина вдруг встала. Шофер, огорченный, выскочил, полез под капот. Все остальные окружили его.
– Что стряслось? – Белосельцев смотрел, как шофер, обжигаясь о раскаленные элементы двигателя, просовывает вглубь руки.
– Говорит, что аккумулятор пустой, – сказал Сом Кыт, – надо толкать.
Водитель что-то сказал солдатам, уселся за руль. Солдаты налегли на пыльный торец, тяжело тронули упиравшуюся «Тойоту». Сом Кыт, выставив вперед сухие руки, пришел им на помощь. Белосельцев, выбрав рядом с ладонями Сом Кыта пустое, бархатное от пыли место, пристроился, надавил. Вчетвером они толкали машину. Белосельцев видел свои белые руки рядом со смуглыми Сом Кыта, мельком взглядывал в его близкое напряженное лицо, переводил взгляд на насыпь.
Машина не заводилась, и они, выбившись из сил, перестали толкать. Шофер снова возился под капотом.
– Теперь что? – спросил Белосельцев Сом Кыта.
– Говорит, что-то с подачей топлива. Может, вышел из строя бензонасос.
И первая мысль – удача, нежданная остановка, и он ею воспользуется, подойдет к железной дороге. И вторая мысль – ловушка, Сом Кыт специально остановил здесь машину, искушает его, и, если он двинется к насыпи, его намерения будут разгаданы. И третья мысль – путь к насыпи заминирован, под ярким зеленым дерном вживлен фугас, где-то рядом в кустах притаился вьетнамец, стоит ему, Белосельцеву, ступить на траву, раздастся взрыв, и его обезображенный, с переломанными конечностями труп понесут в машину. И четвертая мысль, отрицающая две последние, – он должен осмотреть колею на этом участке дороги, должен рискнуть и решиться.
Шофер рылся в двигателе, звякал ключами. Солдаты ему помогали. Сом Кыт отвернулся, рассеянно смотрел в сторону. Белосельцев, чувствуя, как не пускают его дурные предчувствия и страхи, как противятся его ноги, не желающие ступать на зеленую траву у обочины, как напряглись глаза в поиске измятых стеблей и листьев, потревоженных минером, – Белосельцев, тоскуя и мучаясь, сделал шаг за обочину. Медленно и лениво, как бы нехотя, как бы не зная, куда направит стопы, быть может, побродит у дороги и тут же вернется на трассу, Белосельцев двинулся в травы, чувствуя сквозь подошвы сырую мякоть земли, опасаясь, что нога его наступит на твердый, утопленный в грунт предмет и он еще успеет ужаснуться, прежде чем превратится в столб огненного дымы и пара, в которых улетучится его растерзанная жизнь.
Ему показалось, что маленький голубой цветочек на его пути был слегка примят, и он обогнул его, суеверно поблагодарил крохотное голубое соцветие за сигнал. В траве возвышалась черная кучка земли: то ли след землеройки, то ли небрежность установившего фугас динамитчика. Он обошел ее и опять, как язычник, поблагодарил невидимого подземного зверька, пославшего ему сигнал тревоги.
У насыпи, окруженной зеленью, сочился крохотный ручеек. Перескакивая его, Белосельцев успел заглянуть в его мелкое, светлое дно, спугнул с травинки прозрачную водяную стрекозу. Ее наивный, лучистый полет породил в нем забытое детское чувство – ручеек был похож на другой, подмосковный, на их давней даче.
Он одолел опасное пространство, в несколько сильных прыжков поднялся на насыпь, чувствуя крепкую, спрессованную плотность полотна, не размытого дождями и паводками. Сел на теплый зернистый песок лицом к шоссе, чтобы его могли видеть спутники. Сом Кыт издалека смотрел на него. Солдаты, встревоженные его удалением, держали автоматы, оглядывались, готовые защищать его от внезапного нападения. Он легкомысленно помахал им, успокаивая, показывая знаками, что вокруг все спокойно и мирно.
Колея уходила в обе стороны, прямо, пусто, тронутая не ржавчиной, а словно смуглым загаром. Наружная плоскость рельсов была лишена металлического белого блеска, поезда давно не ходили. Однако ближайшие стыки были в хорошем состоянии, бетонные шпалы с металлической крепью были не разрушены, засыпаны ровным песком, начинали прорастать колкой кустистой травой. Он положил ладонь на нагретый рельс, металл был спокоен, без вибраций и гулов, излучал в ладонь ровное тепло. И его прикосновение улетело по смуглой металлической линии в бесконечность.
Он смотрел в пустую, с вонзившейся сталью даль, голубую и волнистую у горизонта. Одна половина его сознания непрерывно исследовала дорогу, фиксировала зазор на стыках, качество полотна, расстояние между шпалами, форму и конструкцию костылей, пропускную способность военных составов. А другая – изумленно пыталась осознать свое появление здесь, среди азиатских просторов, голубых пространств, среди заблудившегося остекленелого времени, в которое, как крохотный пузырек воздуха, запаяна его, Белосельцева, жизнь.
Он смотрел на близкий ручей, на желтое придонное дрожание песчинок, на слюдяное порхание стрекозки. И вдруг сладкое головокружение посетило его на безымянном километре азиатской дороги.
Из лучей, из блеска воды воссоздался забытый день. Мать с этюдником сидит на берегу заросшего пруда. Мокрый лист акварели повторил желто-белую, на той стороне, усадьбу. Он застыл на бегу, поймав материнский медленно-грациозный взмах кисти, испытав к ней мгновенную нежность, любовь. Ему захотелось, чтобы она оглянулась, заметила в нем эту нежность. Кинул в воду камень и только испугал ее, раздосадовал.
Казалось загадочным, неслучайным его появление здесь, на этой дороге, уходящей в обе стороны, в бесконечность. Это был знак, метафора его длящейся жизни, от той неясной, не имеющей очертаний синевы, где он появился на свет, осознал себя, увидел впервые солнечное окно, висящего на кроватке целлулоидного попугая, белое, чудное, как облако, лицо склонившейся матери, до другой, фиолетово-темной дали, где исчезают все очертания и находится его смерть, его последний вздох, последнее видение, после которого бездыханность, медленное остывание, холодная слеза в невидящих глазах.
Дорога, на которой он пребывал, на каждом малом отрезке была отмечена эпизодом его жизни, драгоценным исчезнувшим зрелищем – встреч, любовей, похорон и баталий. Вот он стоит во дворе московского дома в коротких штанишках и смотрит, как девочка играет в мяч, прыгает через звенящий, красно-синий, ударяющий в стену шар. Вот в училище, нервный и злой, он ложится в танковую колею, и стальная, окутанная гарью громада, страшно грохоча и сверкая, надвигается на него, сотрясает его ужаснувшееся сердце. Вот в Третьяковке он смотрит на рублевскую «Троицу», восхищаясь божественным цветом лазури, золотыми нимбами ангелов, шепчет слова бессловесной молитвы. Вот в душной комнате, на растерзанной кровати, обнимает мясистое женское тело, грубо целует пьяный хохочущий рот, жирные сиреневые соски. Вот стоит с двухстволкой под прозрачной березой, под первой водянистой звездой, и в весенней заре, в ее длинной розовой проруби, возникает темная длинноносая птица. А вот идет по заснеженному кладбищу, несет тяжелый сосновый гроб, из которого, среди мерзлых цветов, торчат борода и нос умершего деда.
Дорога была мерой его жизни, и то, что было справа, состояло из осуществленной ее части, из яркой канвы случившихся событий и дней, а то, что слева, – из невнятных бесцветных образов, в которые, как краска в пустые контуры, втекало его бытие.
Солнце палило. От воды и трав поднимались пряные испарения. Голова у него кружилась. Он поднял лицо к небу, где стояли белые, окруженные синевой облака и парила медлительная высокая птица. Ему казалось, что он не свободен, не одинок, не принадлежит самому себе. Является отражением чего-то недоступно-высокого, повторяет в своей земной жизни деяния кого-то другого, могучего и возвышенного, связанного с ним, как предмет и тень, слово и эхо. Над этой накаленной солнцем дорогой, с ним, одиноко сидящим, существует другая, небесная, проходящая сквозь облака и пространства синего воздуха, и на той дороге сидит человек, огромный, как облако, и его небесная судьба, его деяния и думы проявляются здесь, на земле, как стеклянный полет стрекозки, тепло нагретого рельса, его головокружение и печаль.