Зачем я это все пишу тебе, внученька? Я хочу тебя попросить – будь внимательнее. Уже потом, после смерти матери, я с разными людьми на эту тему осторожно беседовала и выяснила, что колдовской дар обычно передается в семье по женской линии. Я сама была этого дара лишена. К дочери своей с детства с тревогой присматривалась – но и ее миновала эта страшная участь. И к тебе присматривалась тоже. Я так боялась, что однажды в тебе проснется то чудовище, каким была твоя прабабушка и моя мать. И каково же было мое облегчение, когда я поняла, что ты нормальная, обычная девочка. Моя милая Рада, я хочу тебя предупредить. Если когда-нибудь родится у тебя дочь, наблюдай за ней внимательно с самого детства. И если заметишь что-то странное, лучше убей ее, удави во сне подушкой. Потому что вырасти такой, какой была твоя прабабка Софья, – это горе великое. Надеюсь, ты прочтешь это письмо и поймешь меня правильно».
Рада тогда всю ночь над этим исписанным мелким почерком листом рыдала – не потому что поверила страшной сказке, в нем изложенной, а потому что вдруг поняла, что бабушка была сумасшедшая. Столько лет жила рядом, медленно сходила с ума – видимо, плохо ей было, а никто и не заметил, не помог бедной. Страшно ей было, наверное, жить с такими демонами в голове.
О письме она довольно быстро забыла. Человеческая психика так странно устроена – мы вытесняем из памяти плохое, из чувства самосохранения.
А стихи дочери ей нравились, иногда Рада их перечитывала.
И где-то там, от Москвы километров триста, она бросает зернышко, удобряет его компостом, как и положено созерцателям – бесцельно, просто. Смотрит в небо, на перистых облаков полоски. И пока она там, далеко, следит, улыбаясь, за облаками, ты мрачным жнецом собираешь апатию своими руками. Восемь американо, напротив некто, с тяжелыми веками и худенькими руками. Разговор – клочками. Так и живешь себе – скептиком, атеистом. По вечерам гуляешь по Патриаршим и Чистым, пьешь разбавленный газировкой виски. Твои глаза цвета болотной ряски, и к лицу давно приросли все твои маски. И тебе иногда кажется, что ты уже близко – руку протянуть, и вот же она, бездна, смотрит c ухмылкой, словно ты у нее в расстрельном списке, омут, затягивающий и склизкий. И отворачиваться бесполезно, ты же хоть и с претензией, но не железный, твой панцирь скроен из черных шуток, твой мир, покоящийся на черепахах, шаток. А всего-то и надо – снежинки за воротник парашютами. Не то чтобы просто пауза – но тончайшая в своем величии пустота, – верил бы ты в божественную природу Христа, было бы проще, а так… – просыпаешься – балконная дверь на восток, там розовеет; ватные облака. А у нее, километров за триста, уже росток. Но тебе на такое не хватит ни нервов, ни табака.
Закрыв глаза и почти досчитав до ста – мол, иду искать, из-под земли достану, – делаешь шаг с воображаемого моста, под которым вода, темна и густа. И почему-то еще саднит, хотя казалось бы – почти забавно, бескровно, не рана – давно короста. И луна над твоей головою двухвоста, дома, серы и бугристы, глаза твои водянистые. Вот нет бы, как раньше, запить игристым. И под рассветными облаками умиляться, как она путает писателей мураками, как топчет лед каблуками – тоже глупо, но все же лучше, чем этот камень. Семь тридцать утра, телефон молчит; за стеною город, и опять будет трудный и длинный год, и каждый третий случайно встреченный – гром небесный, а каждый второй – громоотвод. Это пафосно (для семи утра) прозвучит, но самая соль – в отсутствии смыслов и первопричин. Снег уже пахнет мартом. Кофе опять горчит.
* * *В деревне завыла собака – нехорошо завыла, протяжно, с той тоскливой безысходностью, которая всегда сопровождает смерть.
Старуха чуяла смерть не хуже, чем собака. Смерть была вокруг нее, все было пропитано ею. И пахнущие плесенью стены ее ветхого домика, и хилые деревья в ее саду, и стопка пожелтевших газет, в которых под заголовком «новости» было написано о людях, давно отживших. И она сама, больше похожая на мумию – эта темно-желтая, как пергамент, кожа, облепившая череп, клочья седых свалявшихся волос, пустые тусклые глаза.
Старуха предчувствовала смерть как иные ощущают перемену погоды. Только у нее не кости ломило – ее всю словно наизнанку выворачивало, как старое платье; места себе не находила, в висках стучала кровь, обычно медленная и как будто бы по-змеиному холодная, мутило и пошатывало, хотелось согнуться пополам и отцветшую свою душу выплевать прямо под ноги, на серые эти доски. Но она знала: не получится, не поможет, ничего не поможет.
С трудом ступая, она выбралась из своего темного отсыревшего дома на шаткое крыльцо и посмотрела в сторону леса, на плечи которого уже тяжелой шалью опустились сумерки.
– Опять ОНО, – пробормотала старуха себе под нос.
Глава 3
Впервые это случилось, когда семья ужинала. Было уже заполночь – все местные давно видели сны, но привычка к ночному преломлению хлеба была их единственным семейным ритуалом, тон которому задал Сашенька. В начале ночи он обычно погружался не то чтобы в сон – скорее в анабиоз. Как будто бы воздух вокруг него превращался в желе, и он сидел в плену остановившегося времени, приоткрыв рот и широко распахнув глаза. Вглядывался во что-то, только ему одному видимое. Иногда слегка покачивался, как растение на ветру.
Остальные же в такие часы могли притвориться, будто Сашеньки не существует совсем, и у них обычная семья с полубогемным бытом и полуночными чаепитиями.
И вот они расселись вокруг старого растрескавшегося стола, у тусклой лампочки плясали мотыльки, марлевая занавеска слегка колыхалась и была похожа на фату невесты-призрака, густо пахло летом. Говорили о чем-то несущественном, потому что именно незначительность тем была в таких чаепитиях самой важной деталью. Если ты можешь позволить себе тратить энергию на болтовню о последнем фильме Вуди Аллена – значит, ты еще совершенно точно не доплыл до дна. Ибо на дне энергию экономят и выпускают на волю только по существу. Вдруг Яна нахмуренно сказала:
– Постойте! Вы это слышите?
Где-то вдалеке плакал маленький ребенок. Судя по всему, едва родившийся – голос еще хрипловато-трескучий, не разработанный.
– Детка плачет у кого-то. И что такого? – пожала плечами Рада. – Может, ликеру выпьем еще?
– Нет, замолчите, замолчите! – Яна подошла к окну и высунула голову в темноту. – Только что было… Там не один ребенок, там как будто бы целые ясли плачут… Странно как…
– Да померещилось тебе, – мать подошла к ней со спины, провела по волосам ладонью.
Яна дернула головой – она не любила чужих прикосновений, семнадцать лет – это все еще трудный возраст. Неуверенность в себе, неосвоенность в мире, который уже готов считать тебя взрослой, трогательная устричная беззащитность в сочетании с самоощущением Колумба – как будто бы до того, как появился ты, не существовало ни секса, ни свободомыслия, ни желания устроить судьбу вне матрицы. Любое чужое телодвижение воспринимаешь с точки зрения – а не пытаются ли нарушить мои границы. Трудно Раде было с дочкой.
– Ну, давай на улицу все вместе выйдем, – Рада привыкла носить маски, поэтому примиряющая улыбка получилась естественной. – Папа покурит, а мы послушаем. Там и ночь такая хорошая.
– Я тоже покурю, – с вызовом бросила дочь.
Вышли на крыльцо. Два огонька, пляшущих на кончиках сигарет – как крупные светлячки. Отец и дочь курили плечом к плечу, и в этом была какая-то болезненная близость. Близость преодоления запрета.
У Рады всегда возникало щемящее чувство, когда она смотрела на домашних – с одной стороны, она любовалась, сама она с возрастом сдала, круглосуточная нервотрепка не располагает к свежести лица, а вот Максим лет в сорок распустился в мужчину, на которого на улице оборачивались. И дочь была похожа на него – рослая, как валькирия, нетронутая солнцем кожа, черные волосы, яркие синие глаза. С другой стороны, она никогда не могла отпустить мысль об обреченности – обреченности всех них. По-дурацки как судьба сложилась.
Малыш снова заплакал где-то вдалеке – монотонно и безутешно, а потом (и, услышав это, Яна торжествующе подняла унизанный серебряными кольцами палец) раздался еще один детский голос, а потом еще, и еще. Младенцы плакали, как будто бы передавая эстафету друг другу, и было их не меньше семи. Иногда на минуту умолкали, а потом начинали с новой силой. Рада передернулась, кофту на плечах поправила – вдруг поняла, что не так уж тепла ночь, как ей сперва показалось. Что-то неправильное было в том плаче, а что именно – она сформулировать не могла. Не только монотонность – дети обычно меняют интонацию, а каждый из этих малышей как будто бы одну ноту держал, – а что-то еще, неуловимое, что-то такое, от чего хотелось юркнуть обратно в дом и плотно закрыть за собою дверь.
– Странно… Это у кого же в деревне столько маленьких? – наконец нарушил молчание Максим.
– Странно… Это у кого же в деревне столько маленьких? – наконец нарушил молчание Максим.
– В том-то и дело, что ни у кого! – Яна щелчком пальца отбросила окурок в траву. – В нашей деревне вообще ни одного младенца нет.
– Может быть, это из Гребенева? – предположила Рада. – Мы проезжали такую деревню, когда сюда добирались, она недалеко, я помню…
– Ага, недалеко, километров пятьдесят всего, – насмешливо сказала дочь. – Мам, сама прислушайся. Это в лесу. Дети плачут в лесу.
Все трое посмотрели на темные силуэты елей, выделявшихся на фоне неба. Лес близко подступал к деревне со всех сторон. Когда они оформляли договор аренды на дом, хозяйка предупредила: «Места здесь отличные, грибы, черника, Волга недалеко, только вот есть одно место, куда ходить не следует, от греха. Вон тот лес, что через поле, – и она махнула рукой как раз в ту сторону, откуда теперь раздавался плач. – Там болото сплошное, ноге ступить негде. Сперва кажется – лес как лес, но стоит поглубже зайти, и все, затянуть может. Голодное такое болото, топкое. О нем даже в летописях древних упоминается, – в ее интонации появились нотки гордости. – Много народу там погибало. Власти местные уже столько лет грозятся что-то с этим делать, а все никак. Так что просто не подходите к лесу, и деткам своим запретите строго-настрого».
Рада вдруг осознала, что ей так не нравилось в летающем над лесом плаче – в нем не было просьбы о помощи, надрыва не было. Малыши плачут, когда им что-то нужно – страшно, голодно или мокро. А эти дети как будто бы и не требовали ничего, а просто издавали звуки.
– Максим, может к соседке сходим? – Рада прижалась к рукаву мужа плечом, и тот приобнял ее. – Может, милицию вызвать надо? Мне это не нравится…
– Да погоди, давай хоть несколько минут обождем еще… У соседки окна темные давно, старики рано ложатся. А вдруг и правда в соседней деревне это. А мы всех на уши поднимем. На нас и так настороженно все смотрят, чужаки мы для них.
Не успел он это произнести, как крик прекратился. Все младенцы замолчали разом, словно повинуясь взлету палочки невидимого дирижера. Над лесом воцарилась тишина. Но всего на несколько мгновений – а потом раздался вой, такой тоскливый и громкий, что даже Яна, кичившаяся железобетонными нервами, вспрыгнула на крыльцо, сразу на вторую ступеньку. Бессознательное движение, первобытный инстинкт, когда тело, не спрашивая разрешения у сознания, уводит себя от смертельной опасности.
– Пойдем в дом, – коротко бросил Максим.
Чаю никому больше не хотелось. Рада начала суетливо убирать со стола, стараясь не показать своим, что руки дрожат.
– Волки что ли… – наконец сказала она. – Здесь наверняка должны быть волки.
– А мне показалось, что это человек, – Яна села на подоконник и принялась болтать ногами, обутыми в кеды, скорее похожие на старинные утюги. – Голос какой-то… Не могу объяснить… С хрипотцой. То ли прокуренный, то ли просто старый.
– Бред какой… Максим, почему ты молчишь?
Муж сидел, уткнувшись взглядом в пустой стакан с чаинками на дне. В последние недели у него часто был такой взгляд – как будто бы мыслями он был настолько далеко, что даже тело становилось похожим на опустевший дом. Раду вновь кольнула ревность. Каждый раз, когда Максим вот так «терялся», она думала – наверное, ту девицу вспоминает. А потом смотрит на нее, на Раду, и сравнивает, и уж понятно, в чью пользу. Девица молодая совсем, и у нее нет ребенка-инвалида, которому надо все время посвящать.
– Мне здесь не нравится, – не глядя на нее, сказал муж.
– Никому не нравится, только маме, – радостно подхватила Яна. – Я думала, тут самое худшее – отсутствие Интернета и комары. А тут дети плачут и люди воют. И это первая неделя.
– Ну не начинайте… Мы же договорились – три месяца. И квартира сдана, вернуться нам некуда… Ладно, пойдемте спать. Наверняка этому есть объяснение.
* * *У старухи соседской, Марфы, желтые, как у кота, глаза, в уголках собрались капельки гноя. Кожа потемневшая, грубые руки и длинная юбка из мешковины, в подоле травинки запутались. Седые волосы убраны под темный платок, как у монашки. Стоять прямо ей было тяжело, и она все норовила найти поддержку у окружавшего ее пространства – то к стволу березы прислонится, то одну ногу поставит на ступеньку и навалится на нее всем весом.
Сейчас в это трудно поверить даже ей самой, а уж тем более тем, кто смотрит в эти глаза цвета болотного перегноя, в серое это лицо и въевшуюся в морщины пыль, но ведь и ей когда-то было семнадцать лет. И она была хороша. Ни одной фотографии не осталось. Был снимок, ее любимый, она его как святыню берегла, как свидетельство существования Бога. Черно-белая фотография дурного качества. Уже послевоенная, ей под тридцать было, когда снимали, но она долго оставалась девочкой, как будто бы время к ней не липло. А потом как-то за пару лет резко сдала, как будто бы небесные смотрители сначала о ней позабыли, а потом работали днями и ночами, выполняя план по ее состариванию, чтобы успеть к одним им ведомому сроку.
Была фотография да пропала – в пожаре сгинула, еще в девяностых.
Ничего от прошлого Марфы не осталось, только полустертые воспоминания, которые она гнала прочь, да без толку. Днем еще можно на что-то отвлечься – в деревне всегда много дел, а вот по ночам обрывки прошлого роились над нею как мухи надоедливые. Норовили ужалить, да побольнее.
Сейчас в это трудно поверить, но ведь когда-то и она была легкомысленной и веселой. Трудно поверить. Тем более людям, которые хоть раз встречались на ее пути, когда она была не в духе. А не в духе она была почти всегда. Этот взгляд из-под тяжелых надбровных дуг, это бормотанье, похожее на перекипающий густой бульон – и не разберешь ничего, но по интонации ясно, что это какое-то гнилое варево из бранных слов, в котором брезгливо вылавливаешь то «ирод окаянный», а то и даже «да чтоб ты сдох». А ведь была смешливой, открытой, губы сами в улыбке расплывались.
Ей было семнадцать лет, и у нее были две лучшие подружки-одногодки.
Самая яркая и смелая – Аксинья, она всегда была главной, с самого детства так повелось. Считалось, что такие, как Аксинья, век в девках сидят, потому что уж слишком строптивая, резкая, кому нужна такая жена? Ей еще десять лет было, а соседи уже говорили: этой в девках так и сидеть. Аксинья это слышала и передергивала тощим смуглым плечиком:
– А мне ваши мужики и не нужны, и сама обойдусь!
Она была азартной и горячей – на спор могла прыгнуть хоть в прорубь, хоть в заросли крапивы. Нескладная, худенькая, похожая на паучка, коленки и локти торчат. Было им по шестнадцать, все девушки думали, как прихорошиться, луковой шелухой и крапивой волосы мыли, что-то там с нарядами придумывали, хотя что придумаешь в те годы, все были в бедности равны. Аксинья же взяла и наскоро отрезала волосы портновскими ножницами, кое-как, коротко и криво. Стала похожа на мальчишку тифозного.
– А мне нравится! И удобно, а вы ходите себе русалками, было б для кого стараться!
Аксинью можно было либо любить, либо ненавидеть.
Марфа – любила. И третья подруга, Женечка, любила тоже. Все остальные относились к девушке настороженно, как к чужаку. Люди не любят тех, кто им картину мира ломает.
В Аксинье была та особенная жажда жизни, которая притягивает как магнит. Побудешь с ней рядом пару часов, и начинает казаться, что все не так уж плохо. Даже если на самом деле все гаже некуда.
Третья подруга – самая красивая. Евгения, Женечка, цветочек, распустившийся среди болот. Непонятно, откуда такая и взялась, у нее была широкоплечая хмурая мать, минорная и сильная как ломовая лошадь, которая умела все на свете – и дров наколоть, и зайца подстрелить, освежевать и приготовить жаркое, и суп из лебеды и лесной мяты сварить, и шить, и прясть; только вот любить не умела. Отец ее и до войны любил приложиться к бутылке, а когда вернулся с фронта, с обрубками вместо ног и взглядом человека, которому больше ничего не страшно, но и ничего не нужно, запил пуще прежнего.
А у Женечки кожа белая, плечи полные и мягкие, губы как будто бы свекольным соком подведены, волосы пшеничные, она их ни разу в жизни не стригла, вот и отросла коса ниже пояса. И огромные серые глаза. Говорила Женечка тихо, да ей и не нужны были слова. Потому что она была как космос.
И вот в их семнадцатое лето, первое послевоенное лето, трудный серый год, Аксинья как-то сказала: мол, ждите меня ночью за старым сараем на краю деревни, встретимся там в полночь. Девчонки удивились: кто же гуляет по ночам, зачем. Да и родители не выпустят, потом позору будет. Но Аксинья и слышать ничего не желала: я буду ждать и точка. А не придете, пожалеете, потому что пропустите такое, что станет самым важным в вашей жизни.
«И в вашей смерти, – думала Марфа уже потом, через много лет, вспоминая тот день. – Самым важным в вашей жизни и в вашей смерти».