Московское наречие - Александр Дорофеев 6 стр.


Его недаром величали бабьим реставратором. А если приличнее – восстановителем дамского духа. Ему удавалось оживлять безнадежно увядшие женские чувства, наполняя их новыми силами, приближая к цветению. В доме на Гоголевском поговаривали, что он пробудил от летаргического сна не одну спящую красавицу, зато сам впадал в беспамятство, не узнавая их уже на другой день.

Однажды летом очутился под городом Курган-Тюбе, куда вызвали укрепить настенные письмена из археологических раскопок. И застал в предгорьях Памира на берегу умиротворенной долиной реки, укрытой зарослями облепихи семейства лоховых, одни заманчивые имена – Клару, Лету и Электру.

Испив из облепиховой речки, вкусив оранжевых целебных ягод, Туз разом позабыл прожитое, да и все нынешнее словно кануло в почву, откуда сонно возросли жестокие стародавние века – первобытно-рабовладельческие, в частности.

Когда-то этой чудной стороной владели согдийцы и ахемениды, эллины и монголо-татары, арабы и великие моголы, сасаниды и загадочные племена тохаров, разгромившие во втором веке до нашей эры Бактрийское царство, создавшие Тохаристан и сгинувшие вдруг бесследно.

А нынче кудлатые таджикские ребята, нанятые землекопами, вяло, как веерами, помахивали совковыми лопатами, разметая по ветру давешнюю культурную пыль. Поначалу они верили, что Аллах непременно пошлет какой-нибудь горшок, полный золота. Однако довольно быстро закисли, не находя ничего, кроме горшечных осколков и разрисованных буквами глинобитных стен. И впрямь, зачем рыть, тревожа землю, если нет и намека на клад.

«Что за народ?! – раздражалась начальница экспедиции Электра Эридовна. – Вроде бы не совсем дикие, потомки согдийцев и персов, но типичные совки из семейства лохов. Тадж-нахалы! Тут, видно, еще со времен бунтовщика Маздака прижился социализм». «Хватит шабашить! Работать, башибузуки! Работать!» – покрикивала на раскопе.

Слово «работа» во многих языках увязано смыслом с нуждой и мучениями, однако хотя бы в звучании разведено с «рабом» – например, «лабор» и «эсклаво». Правда, из испанского «трабахо» уже выглядывает подневольный труд. Но в русском-то эти слова уж слишком откровенно произрастают из одного корня, что оскорбительно, конечно, для любого лоха. Присев на корточки, подобно бахчевым, они часами заплетали легкие кружева фарси, из которых выскакивали то и дело старославянское «блядь» и латинское «проститутка», направленные, разумеется, красавице Эле.

Да, похоже, здешние края никак не располагали к труду, порождая блудомыслие, а вслед за ним и празднословие.

В первый же день Туза пригласили в соседнее село на милицейскую свадьбу, где все, включая жениха и невесту, только и говорили о зверском разбойнике-гробокопателе по кличке Нож. Последнее, что ему запомнилось, пистолет «тэтэ», из которого дали пострелять добрые милиционеры. На рассвете в палатке голова раскалывалась от дум, не убил ли кого-нибудь. Успокоился, когда обнаружил пулевые дырки в своей же рубахе – пять ранений в грудь. Вероятно, была перестрелка, но все, как в доброй сказке, уцелели…

Сам лагерь из четырех шатровых палаток находился неподалеку от птичьего двора, откуда ранним, чуть начинавшим вызревать утром прилетал медный набат. А следом седобородый сторож Дурды – в тюбетейке с индийскими огурцами, полосатом халате и розовых брезентовых сапогах, с парой заспанных уток или кур в обмен на двести граммов спирта. Да еще пятьдесят стоила каждая порубка головы.

Из бережливости Туз лично взялся за топор, выпив прежде стакан облепихи на спирту, который не только сердце выпрямил, но и вскрыл, будто лопатой, старинный курган подсознания. Сразу вспомнилось, как яростно палил по брошенной под ноги невесте рубашке. Да и в поварихе Лете, уже распластавшей утку на плоской деревянной колоде, проявились знакомые черты – то ли каменной скифской бабы, то ли няни Маруси…

Размахнувшись, как во сне, кратко крякнул – «чух!» и ловко, будто не впервой, усек главу. Настолько обыденно просто, что даже поразительно. Кровь, говорят, роднит и сводит. Дыхание Туза и Леты совместилось, а души обнялись, пока они ощипывали птицу.

«Как распознать – утица или селезень, петушок или курица? – подмигивала смешливая повариха, рисуя крестики и нолики утиной кровью на клеенке. – Отгадай загадку – “белый лебедь на блюде не был, ножом не рушен, а всяк его кушал”? Не знаешь! Это груди! – погладила свои. – А вот еще: “Кругом гладко, в середке сладко, на ту сласть у тебя есть снасть”»? Туз сразу сдался, поскольку думал об одном, не соображая, как лучше окрестить. «Орехи, – мягко сказала Лета, заглянув в глаза. – Неужто так и не узнал меня? А ведь учились вместе в художественной школе, да и на Гоголевском видались»… И переливы голоса уверили, что встречи были насыщенными.

Бросив полуголую утку, они устремились в дальнюю складскую палатку, якобы за солью и макаронами. Среди мешков и коробок, отодвинув лопаты, Лета скоро устроилась на земляном полу и пожелала, чтобы он упал сверху, – решительно, точно топор. «Затопчи, как селезень утицу! – настаивала фольклорно, расплываясь податливой глиной. – Ах, вылепи, что хочешь!»

В памяти Туза забрезжило, и он, наконец, вспомнил Лету. В лицо мог не признать, но по Ней – всегда. Подобно многим племенам постоянно желал и жаждал обладать этой вечно манящей, как древнее междуречье с Персидским заливом, областью стана. Она, словно плавильный горн народов, колыбель цивилизации, заслоняла всю остальную природу, еле замечаемую Тузом. Дождь, солнце. – все одно! И это, конечно, напоминало о рабстве. Едва ли даже с раскопанным подсознанием вымолвишь, у чего именно.

Вообще, в самых простых народных загадках и фигурных очертаниях, не говоря уж о физических картах мира, улавливал он намеки на совокупление. Представлял, например, как плотно сходятся Евразия и Африка с Америкой, сливаясь в один праматерик Пангею, и Берег Слоновой Кости, тесня Ямайку, проникает в нежное Карибское море.

«О, африканский рог! – вскричала Лета, ощутив его замысел, но путаясь в географии. „Ай, палач!“ – взвизгнула она и уже беззвучно, потеряв голову, настолько взрыхлила ногтями землю, что выкопала древний амулет.

Это была бронзовая бляха, вроде квадратной пуговицы с дыркой посередке и четырьмя каменными шариками в виде солнечной облепихи по углам.

«Артефакт. Возможно, тохарский, – заметила, сдувая пыль. – Возьми и носи на груди, не снимая, чтобы оберегал от беспамятства и злых чар, особенно половых».

Когда Туз надел его, дырка и шарики магически совпали с пятью отверстиями от пуль на рубашке. Однако в смысле оберега амулет слабо подействовал. Как раз наоборот – только Лета уехала в Курган-Тюбе за продуктами, какие-то силы природы, то ли разрушительные, то ли созидательные, повлекли Туза в палатку к востоковеду Кларе.

Очаровательная, в ожерелье из черепков и облепиховом венке, она изучала кальки раскопанных надписей – на санскрите и кушанском, на персидском и тюркском и даже одну на кириллице: «Семиреченский Коля-нож бывал тута, искал клад, да не нашел. И вам пуста будет!»

Клара разбирала по слогам разновидность письма брахми, где речь шла о монахе Праджапати, обронившем некогда в здешних краях часть священного… «Ведийского! – кончала она вслух, – талисмана! – И шумно выдохнула: – Ин-н-др-р-ы-ы!» Глянув на Туза, чуть смутилась и решила, видно, его просветить: «Индра – громовержец, устроитель мира и победитель демонов. У него три брата – бог огня Агни, бог воды Варуна и божество дурманного напитка Сома»…

Надеясь захлестнуть ее волной, Туз немедленно призвал Сому с Варуном и предложил выпить во имя братства на брудершафт, но Клара и ухом не повела, рассказывая дальше:

«Со временем древние боги-братья слились в одном Брахме, творце всего сущего. Он запустил сансару, круговорот рождений и смертей, откуда разумные души стремятся выйти в нирвану. К сожалению, далеко не все. Иным, похоже, даже нравятся рабские цепи перевоплощения. Сидят бессмысленно и бесконечно на огромном колесе обозрения, не видя толком ничего вокруг, – вздохнула, отодвигая льнувшего Туза. – Волю Брахмы, имей в виду, всегда исполняла его жена Шакти, клыкастая демоница с кровавыми губами и бусами из отрубленных голов и рук. Помимо человеческих жертвоприношений она требовала обрядового пьянства и обжорства, а также ритуального траханья»…

Эти новые знания сильно взбудоражили. Словно безрассудный жрец, Туз возжаждал изведать всего разом – обрядов, брачных ритуалов, жертв, мяса, еще вина. Зрение до того обострилось, что разглядел, как многолика Клара, будто мировая душа, с которой рано или поздно, но непременно соединишься. Более того, увидел вдруг на столе некий документ, где к светлому ее имени присовокупилась гнедая фамилия – Волосатова. Немыслимое сочетание вмиг отрезвило, будто нашатырь. Колесо заскрипело, останавливаясь. Затишье и безветрие пали.

«Вот ты и приблизился к нирване, что на санскрите буквально значит угасание, недуновение, отсутствие желаний, – прозорливо, как ведьма, отметила Клара. – Всегда одно миганье глаза от исступления до покоя. Надеюсь, теперь ты понимаешь меня. Когда голова забита письменами, ровным счетом ничего постороннего не хочется. Дождемся лучших времен»…

И Туз, конечно, согласился. Более трех волн он никогда не пускал. Если разбивались о скалы, отходил без печали в сторону. Он не считал себя завоевателем, обходясь без затяжного громящего прибоя, что сокрушает в нежный песок любое побережье. Вообще долговолнение вредило ему. Переживал возможное так сильно, что потом, когда оно случалось, нередко лишь руками разводил. Поэтому любил случайные встречи – снег на голову. Внезапность непонятна, остра и живописна, как цыганка Рая у входа в Парк культуры.

На сей раз он только что вышел весьма опустошенный, нога за ногу, от Клары. Не пройдя и трех шагов, споткнулся о совковую лопату и рухнул на колени перед Электрой Эридовной. Она подняла и отвела в палатку. Уложила на раскладушку и попыталась запихнуть в спальник, да отвлеклась, заслышав из транзистора ускользающий голос «Свободы».

Давно и навсегда потрясенная бедами разных племен и народов, природная красавица Эля, служа в Институте этнографии, мало заботилась о своей внешности, а более о свободе и правах человека. Что ее возбуждало, так это призывы к резистенции и борьбе.

И хоть до Элиной тридцать первой буквы алфавита не дошел вроде бы черед, однако изворотливыми усилиями Туза они вместе очутились в односпальном мешке, где от стесненности сразу возникло напряжение, равное, как известно, произведению силы тока на сопротивление участка.

Ах, до чего же много «пыр» в русских словах! Прыгая по ним, как по болотным кочкам, не просто добраться от напряжения до спряжения. Того и гляди, прицепится неуместный вопрос. «Ты случаем не в партии? – щипнула Эля за ухо каким-то точечным зарядом. – С партийными не сплю! По мне так лучше грабитель и растлитель, чем коммуняка!»

Он постарался успокоить, выразившись вполне уголовно – мол, «деда моего шлепнули», – и даже показал расстрелянную рубашку. Умолчал, впрочем, что дед был из большевиков.

Все же Эля обругала их, снимая трусы с вышивкой «но пасаран», но запнулась: «А как ты относишься к вторжению в Чехословакию?» Готовый уже сам вторгнуться, Туз искренне вскричал: «Ужасно!» После чего она ненадолго отвлеклась от прав человека, предоставив свои Тузу. Он ощутил себя штепселем, угодившим не в ту розетку. Вместо привычных двухсот двадцати наткнулся на триста шестьдесят вольт. Его изрядно тряхануло, а затем покалывало, будто на лечебной физиотерапии.

Вокруг строгого лица Эли возникло голубое свечение и вспыхивали маленькие искорки – настолько она переполнилась положительными, судя по всему, токами. Ее заряженные частицы сновали очень быстро, порождая магнитное поле, в котором хотелось остаться навеки. От этой батарейки могло бы завестись множество приборов и двигателей.

Сама страсть, наступившая скоро, была буйной и краткой, как коронный разряд или случайный взрыв самодельной бомбы, – скорбная, будто вопль по невинно репрессированным, по всем подавленным вообще.

Перегорел лагерный фонарь и окончательно заткнулся транзистор. «Глушат, сволочи! – резко переключилась Эля, без всякого промежутка закурив „Беломор“. – Надо помнить о зверствах режима! – кивнула на папиросу. – Знаешь, как звучит на тюркских языках государство? Давлат! Чуешь, как давит держава, держит всех нас в железном кулаке!»

И Туз покорно кивал, хотя, лежа сверху, не ощущал давления. «Если думаешь спать со мной, будь добр, примкни к борьбе!» – предупредила Эля. И сразу мрачно замкнулась, узнав, что у него нет ни одного знакомого иностранца для отправки за кордон списков узников совести. «Вообще-то я переспала с тобой из чистого гуманизма. Хотела отвлечь от кур и беспробудного пьянства». – Она выдралась из мешка и безуспешно, лишь растравляя себя, ловила, опустившись на колени, «Свободу». Ах, как хорошела, когда негодовала! Чем более гневалась, тем лучезарней становилась, и груди ее уподобились опрокинутым курганам – Тюбе и Мине. В конце концов, плюнув на транзистор, с яростью обрушилась на подобравшегося сзади Туза: «Мелкий божок плодородия Фуфлунс! Покажи тебе пах, ты и Родину продашь! Вот из таких и выходят Иуды».

Пережив оргазм как ущемление прав человека, не могла угомониться: «Не Туз, а шестерка! – крыла его, на чем свет стоит. – Выхолостить бы тебя, скотский раб страстей!»

Не одеваясь, голая и гордая, навсегда вышла из его палатки. Уже рассветало, и сонное облепиховое царство начинало, шурша, пошевеливаться. Быстро, как из ведра, все залили окрепшие звуки, включая медный звон с птичьего двора и какие-то отдаленные дудки.

Хлынул дождь, тоже настоянный на облепихе, и очнулась речка. Набухая, переполняясь до потери памяти витаминами, струилась средь кустов, словно подмигивала, чем напоминала о Лете.

Он чувствовал себя не ко времени, никчемным в государстве – ни той, ни этой стороне. Инакомыслящие пинали и поплевывали, угадывая коллаборационизм. Однако и Комитет не вербовал, и в партию не звали. И даже в храме Всех Святых во время службы патриарха ему вдруг так подурнело, еле успел выскочить. Да, пожалуй, все общественные органы отвергали его, а принимали радушно и влекли только частные, половые, где Туз и находил утешение.

Под Курган-Тюбе среди зарослей облепихи, заглянув случайно на птичьем дворе в новый медный таз, обнаружил с удивлением далеко уже не птенчика, а взрослую особь мужского пола – дядьку, уставшего от рабских пут. Печальное открытие. Хорошо, что отвлекла, пригласив на землю, Лета. «Может, еще чего-нибудь откопаю», – мигнула, накрывая просторным, как вселенная, подолом.

Глухой таджикской первомайской ночью, которая, известно, не стукнет и не брякнет, а ко всякому войдет, Тузу приснилась Рая, напевавшая тонким комариным голоском по-цыгански: «Шоно, пинца дынза!»

Он проснулся, но песня не кончалась: «Кумара, них-них запалам бада, эшохомо, лаваса шиббода!» Выглянув из палатки, не понял в первый миг, что происходит, – ощипанные птицы токовали у костра на берегу. Хотя, конечно, великоватые для кур и уток, плясали в облепиховых венках, кудахча и толча нечто в ступе, нагие Клара, Лета и Электра.

Знакомые будто бы девицы внезапно приоткрылись, точно шкатулки с упрятанным на донышках ведовством. Их танцы, песни и костер уже заколдовали всю округу, а полночь растянули до бесшабашных величин. Хотелось немедля войти в нее и разгадать, как народную загадку, но Туз, словно стреноженный, и шагу не мог ступить.

Похоже, не только эта ночь вылепилась из небывалых сказаний разных народов, но весь подлунный и подсолнечный мир, который уразуметь немыслимо. Господь, вероятно, сотворил его в самых общих чертах, как грубый горшок, а уж человек обрабатывал, расписывая, нанося дикие узоры, прилаживая, где ни попало, ручки да носики, и довел в чрезмерном старании до отвлеченного вздора, до полной нелепости…

Туз вспомнил, что ведьмы обычно топят невольных свидетелей в ближайших водоемах, и, опустив полог, тихонько заполз ничком на раскладушку. Сердце колотилось в крепко натянутый брезент, как в бубен судьбы.

«Маяла на, да качала? – доносилось с реки, – Веда, шуча ла на да! Крыда эхан сцона – чух, чух, чух!»

Это «чух!» особенно напугало угрозой усекновения. В завороженной палаточной тьме он обмирал и трясся, припоминая жертвоприношения клыкастой Шакти и буйные пожелания Электры. Перевернулся навзничь, но и эдак не успокоился. «Хорошо, если сразу голову рубанут, а то ведь и впрямь кастрируют у костра или оскопят на раскопе»…

Его поглотило сиротское одиночество лишенца – человека греха и сына погибели, живущего на земле уже не одну сотню лет. Воистину раб страстей, брошенный Господом в мир, как в глубокую лужу, что никогда не высыхает у порога на Живом переулке. Неизвестно, как и куда выкарабкиваться.

До того исстрадался, измаялся в желтой лихорадке, что, пережив кризис и забывшись к утру, освободился от облепихового рабства. Даже подумать было противно! К счастью, все в этой жизни, за редким исключением, проходит, изменяясь…

И неспешное до той поры колесо обозрения так раскрутилось, увлекая в нижние миры, что дух захватывало. Еле различимое мелькало все перед глазами, а когда взор улавливал нечто, оторопь брала от несуразицы.

Охотник до черепов

От переизбытка чувств и облепиховки Туз позабыл начисто, будто помелом в голове прошлись, случившееся под Курган-Тюбе. Не запомнил и полет до каракалпакской столицы Нукуса, хотя был достаточно трезв. И совсем непонятно, как умудрился найти автобус, шедший в сторону исчезнувшего тысячу лет назад Хорезма.

Из колдовского забытья вывел попутчик, настойчиво совавший под нос квадратную ладонь с крупным белым катышем, родственным помету парнокопытных. Прежде Тузу не доводилось жевать помет, но теперь, стесняясь отклонить радушное угощение, распробовал.

Назад Дальше