Первые радости (Трилогия - 1) - Константин Федин 9 стр.


- Верно, - согласился Рагозин. - Поговорить есть о чем?

- Разговор сам собой найдется.

- Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.

- Я на Волгу пойду, - сказал Кирилл и протянул старику руку.

- До свиданья, товарищ дорогой, - проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.

- До свиданья, товарищ, - буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.

Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом - товарищ, и он сам впервые назвал таким словом - товарищ - старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову - на лысую макушку горы - и отсюда не увидел он - в дуге возвышенностей - огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошел к Волге.

Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.

Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеется, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поется на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.

Он видел неохватную долину, по которой шла тяжелая река. Видел Зеленый остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, - два каравана барж, точно стежки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдаленным говором работы, езды, говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.

Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? - кем я буду? - что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; черные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными бревнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчет своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне - одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стекол далекую-далекую воду. "Хорошо, - говорил чертежник, - но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить". Тогда чертеж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошел в эту комнатку. "Я сдала все экзамены, - сказала Лиза. - Отвернись". - "Зачем?" - спросил Кирилл. "Отвернись, я тебе говорю". - "Ведь ты - моя жена", - сказал он. "Все равно, отвернись", - повторила она и отвернулась сама. Платье ее на спине было застегнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстегивать их, ее длинная коса запуталась в крючках, и он подошел и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, - с оспинками над верхней губой и на лбу, - и мама проговорила: "Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зеленый остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!" Странно переменился ее голос, и его имя - Кирилл - она произнесла грубо, как мужчина.

- Заснул? - так же грубо сказал кто-то недалеко от него. - Заснул, Кирилл?

Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.

- Не вставай, не подходи ко мне, - проговорил Рагозин. - Пойдешь домой - не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.

Рагозин лениво повел взглядом по небосклону и пошел прочь, сказав на прощанье:

- Дождичек собирается. Не застудись.

Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове еще сверкали теплые желто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребренными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нем угрожающее и торжественное ликованье.

Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздернутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.

"Ага, голубок!" - сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.

Кирилл лег на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:

- Черт с тобой. Мне дождик нипочем. А вот как тебе, разглаженный болван?..

13

Готовиться к экзаменам - не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось еще три, целых три! - неужели когда-нибудь останется один, а потом - не останется ни одного? Нет, еще целых три, целых три!..

Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: "Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!"

Вдруг мысль останавливается - и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, - не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы - "три элемента". Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента - ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, еще не отчеркнутые птичкой? Нет. Просто - три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу - двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом - балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: "Светит месяц ясный", потом вальс "На сопках Маньчжурии", потом рыдающая песня:

В городе Кузнецке - гостиница "Китай",

Кричу половому - полбутылки дай!

Дайте мне пива, дайте мне вина,

Дайте мне милого, в которого влюблена.

Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями - голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин - не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают белье. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушел, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:

Любила меня мать, уважала,

Меня, ненаглядную дочь,

А дочь ее с милым убежала

В осеннюю темную ночь.

Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная беленая ограда, за ней - три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щелканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей ее синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зеленым, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нем то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.

Она видит подвальные окна школы с тяжелыми решетками, видит комнаты, как их описывал Кирилл, - его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: "Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно - если засыпаешь. Ты любишь великих людей?" Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь - только в голове, потому что великие люди недоступны. "Почему недоступны? - не согласился он. - Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь". - "А ты поехал бы к нему?" - "Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим". - "Это одно и то же". "Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое". - "А у тебя висит портрет Толстого?" - "Прежде висел, теперь я его перевесил к маме".

Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает ее лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу - необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит ее, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.

Мама Лизы - простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над ее кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается - так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У нее один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна - вот какой чувствует Лиза свою мать.

Опять вспомнился пересказ ее разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.

- Ты отвечаешь за Лизавету, ты - мать, - говорил Меркурий Авдеевич. В каком духе ты ее воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра - с другим, с третьим?

- Зачем же ты ее хочешь обидеть, - с другим, с третьим?! - возражала Валерия Ивановна.

- А ты хочешь сказать - с одним? Это что же означает, у нее - роман?

- Так сейчас уж и роман!

- А как ты думаешь, если она нынче - с ним, завтра - с ним, что же это такое?

- Ну, поговори с ней самой, что это такое.

- Мне совестно говорить с дочерью о романах.

- Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь?

- Никто не собирается заказывать. Придет время, встретится порядочный мужчина, женится на ней - люби, пожалуйста. Разве я враг ее счастью? Но романы из ее головы ты должна выбить.

- Да нет у нее в голове никаких романов. Она учиться хочет.

- Вон что! Ты мне хочешь из нее курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай еще курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить - в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности?

И так - целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шепота, со всяческими "не попущу!" и "не стерплю", пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала.

Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала еще и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко:

- Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?!

И Лиза, обняв ее, сказала ей так же на ухо, что она думает - да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать - какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всем отцу, чтобы дело кончилось только нотацией.

Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зеленый мир - мир Кирилла, - Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты.

Валерия Ивановна показывала прислуге, как гладят мужские сорочки: сначала спинку и бока, потом рукава, манжеты, плечи, а уж после всего крахмальную манишку, и чтобы на манишке - избави бог! - ни складочки, ни морщинки, ни рубчика. А перед тем как браться за манишку, непременно надо продуть утюг, да подальше в сторонку, чтобы пепел не садился на доску, - ни к чему тогда все глаженье.

- Вот как надо продувать, вот как! - закричала Лиза, с разбегу присаживаясь около матери, обхватывая ее колени и начиная дуть изо всех сил в раскаленные поддувала утюга.

- Перестань, перестань! Смотри, что ты делаешь? - воскликнула Валерия Ивановна, стараясь отодвинуть от Лизы утюг, отмахивая, отдувая от доски пепел и крича прислуге: - Убери белье, закатай его скорее! В корзинку, в корзинку!

Привскочив с пола, Лиза обняла Валерию Ивановну, усадила на табуреточку, села к матери на колени.

- Милая моя, ты заучилась, - сказала Валерия Ивановна с нешутливой тревогой.

- У меня, мамочка, и правда что-то застряло в голове. Я думала, если подуть, так, может, вылетит?

- Знаю я, что у тебя застряло. Ступай-ка на улицу, проветрись...

За воротами, как всегда, Лиза поглядела на строгие зеленые стены и ограду школы. Тополя стояли непреклонными стражами безлюдья и тишины. Они оберегали мир Кирилла, его комнату с портретами великих людей. На перекрестке появился коротенький мужичок с точильным деревянным станочком через плечо, звонко крикнул: "Е-есть точить ножи-ножницы!" - постоял, озирая молчаливые дома, нехотя поплелся дальше. Из-за угла вышла быстрая женщина с девочкой. Они несли узлы. Девочка еще издали кивнула Лизе, и она узнала Аночку.

- Здравствуйте, барышня, - необычайно общительно сказала женщина, поравнявшись с Лизой. - Аночка, поздоровайся за ручку. Она мне говорила, что познакомилась с вами на каруселях. Я - ее мама, Ольга Ивановна. Очень приятно.

- А мы, знаете, куда? - сказала Аночка. - Мы в театр.

- Да, да, - перебила Ольга Ивановна, - мы несем одежу для театра, нам заказали.

- Одежду? - спросила Лиза тихо.

- Для представления, - сказала Аночка.

- Знаете, разное тряпье, - почти извинилась Ольга Ивановна. - Мы уже другой раз идем. Я сначала насобирала что поприличнее, у знакомых разных. Думала, что-нибудь не очень ношенное. Принесла, а мне говорят - что вы! Несите, говорят, назад. Нам, говорят, нужен самый что ни на есть хлам, словом - ветошь.

- Они будут представлять из жизни бедных людей, - серьезно разъяснила Аночка.

- Я вышла погулять, я провожу вас, - вдруг робко проговорила Лиза.

- Очень приятно, - продолжала торопиться Ольга Ивановна, - погода такая, что прямо тянет пройтись. Аночка, перемени руку, а то устанешь! Возьми вот этот узелок, полегче. Так вот один там актер, старый такой, но собой очень интересный, говорит мне: мы хотим сыграть правду жизни, поэтому нам нужно тряпье, которым самый последний бродяга погнушается. Так я теперь такую рвань насобирала, даже стыдно нести. И можете представить, в ночлежке, как стало известно, что требуются лохмотья, сейчас все начали цену запрашивать - не подступись! Откровенно вам сказать, я не понимаю, к чему в театре показывать бедность? Ведь это некрасиво, правда? Раньше я ходила в театр, когда еще мы с мужем были состоятельные. Так я, знаете, выберу всегда самое красивое представление. Посмотришь - и потом долго-долго вспоминаешь и думаешь, что хотя ты сама никогда так красиво жить не будешь, но все-таки ты видела настоящую красоту. Ведь верно?

Лиза слушала с увлечением, и новая знакомая с ее неудержной, охотливой речью показалась очень занимательной, но за этой речью ей чудилось не то, что хотела передать Ольга Ивановна.

Лиза бывала в театре редко, потому что Меркурий Авдеевич разрешал посещать только рекомендованные гимназией спектакли - с учебной целью. Воспоминания о спектаклях были праздничны, а городской театр вызывал благоговение. У нее немного кружилась голова, когда она, притихшая, поднималась по скользким крашеным асфальтовым ступеням из яруса в ярус, мимо капельдинеров, и заходила в низенькую ложу. Программка дрожала в ее руке, бинокль становился горячим в ладони. Она находилась не в здании, не в зале, а в особой сфере, за пределом жизни. Мир дома и даже мир Кирилла отступали перед третьим миром, недоступным, как божество. Когда поднимался занавес, божество допускало смертных к своему лику. Тогда прекращалось дыхание, останавливалось сердце и начиналось чудо. В какие-то мелькающие моменты Лиза чувствовала, что могла бы быть не собой, а кем угодно красивее или злее себя, лучше или хуже, старее, возвышеннее, печальнее, ничтожнее, веселее. Она могла бы принадлежать всем и владеть всеми. Во всех своих воображаемых превращениях она отдавала себя людям, и люди покорялись ей. Она становилась тем самым чудом, на которое смотрела. Она становилась актрисой.

Назад Дальше