Не глядя, она сильно ударила одной рукой по клавишам и запела зычно, призывно:
— До… ми-бемо-оль… соль…до!.. Повтори за мной, мальчик: до… ми-бемоль!..
Мы услышали тоненькое, мышиное:
— Ми-бесо-о-оль…
Мальчик лет шести стоял у рояльной ножки и ковырял паркет повернутым внутрь носком ботинка.
Господи! Это был Немка.
— Хорошо, — сказала Женщина у рояля, и мы заметили, что во рту у нее только пять или шесть зубов, и те серебряные. — Теперь, Моня…
— Я — Нема…
— Теперь, Сёма, спой нам песню, какую хочешь.
Немка повеселел, набрал воздуху в легкие и грянул:
Немка пел изо всех сил, вкладывая душу.
Но самого его уже не видно было, только слышался голос, а перед нами текли размытые, незапоминающиеся лица. Иногда то одно, то другое словно застревало на мгновение, и я видел молоденькую смешливую женщину в очках и буйно-волосатого, бровастого мужчину, тоже тихо посмеивающегося; они вертели в руках карандаши и смотрели в бумаги, разложенные на столе. Мелькнул коридорчик или прихожая, битком набитая мамами и детьми; толстая девочка плакала и топала ногами; мальчик откусывал шоколад от плитки, хрустя фольгой; матери что-то поправляли на детях, и их руки дрожали, а взгляды были ревнивы. Потом и это растаяло; и все поле зрения заняло усталое, полное лицо Женщины за роялем; глаза ее были закрыты, но что-то беспокоило ее: вздрагивали брови, сходились морщины на переносье — видно, какое-то воспоминание не давалось ей, и это было мучительно.
A Немка пел:
Вдруг мы увидели реку, летнюю рябоватую воду. Мы смотрели на нее с белого теплохода, перегнувшись через нагретый солнцем борт. На корме хлопал флаг с выгоревшей до белизны голубой полосой, зеленые берега с дрожащими где-то на горизонте колокольнями и мачтами электропередачи плыли мимо тихо и бесконечно, и запах июльских трав висел над палубой.
— Хорошо тебе? — чуть слышно спросил молодой человек свою спутницу, высокую, склонную к полноте девушку, и положил ладонь на ее большую, сильную руку.
— Очень, — тоже еле слышно сказала она.
— А кто это поет? — спросил он. — Ты слышишь?
— Это радио в каюте, — сказала она. — Пусть.
Немка кончил. Женщина у рояля медленно открыла глаза.
— Ну, хорошо, — сказала она, все еще улыбаясь, — иди, мальчик. И позови следующего.
…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Женщина, которая раньше сидела за роялем, теперь засовывала бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой и говорила им:
— Поздравляю вас! У нас было девятнадцать человек на место, но ваш мальчик выдержал такой конкурс. У него удивительная способность проникаться самим духом произведения. Посмотрим, посмотрим… Может быть, он станет Музыкантом с большой буквы.
— А я — то думал, что он станет инженером, — рассеянно улыбался Нёмкин папа, — в наш век, знаете… Но, конечно, если проникается духом…
— …Изюмова-а! — вдруг заорал кто-то над моим ухом так, что я вздрогнул.
— Изюмова! Изюмова!.. — кричали со всех сторон, и крики тонули в овациях.
Немка, совершенно взрослый, сегодняшний Немка, вышел из-за кулис и поднялся к дирижерскому пульту. У него был растерзанный вид: манишка потемнела, и воротничок съехал набок. Отскочивший черный бантик он держал в руке и прижимал эту руку к сердцу. Он был совершенно счастлив; я ни разу не видел Немку таким измученно-счастливым.
А по обе стороны от него стояли взволнованные скрипачи и неслышно били смычками по струнам своих скрипок.
Все исчезло и смолкло разом, как появилось. В полной темноте мы услышали щелчок — потом я понял, что это Баранцев перекинул тумблер вправо.
— Спой, Сёма, нам песню, какую хочешь, — сказала Женщина у рояля.
Немка повеселел, набрал воздуху и грянул:
Лицо Женщины заполнило поле зрения, глаза ее были закрыты, но что-то мучило ее, какое-то неуловимое воспоминание: вздрагивали брови, и морщины сходились на переносье.
Мы увидели человека, сидевшего на корточках перед чемоданом.
Это был тучный, немолодой мужчина, и сидеть на корточках было ему непривычно.
— Оставаться с тобой хоть на день, хоть на час, — говорил он с придыханием, судорожно уминая в чемодане рубашки, — это самоубийство… Самоубийство!
Женщина слушала его, прижавшись к стене; нечетко мелькнул силуэт ее большой, полной фигуры.
— Самоубийство для всего! — говорил он, захлопывая крышку и клацая замками. — Для меня как личности, для моего творчества, для всего, что я еще могу сделать в отпущенные мне годы!
— И это говоришь ты! Мне!.. — простонала Женщина.
— Я! Тебе! Лучше поздно! — с силой сказал он, распрямляясь и потирая затекшие ноги.
— Ты снова станешь ничтожеством, — отчеканила она. — Что ты сможешь без меня? Ты станешь пустым местом. Кто вообще тебя сделал?
— Замолчи! Я глохну! — крикнул он. — И еще радио это орет, черт бы его брал!
— Пусть! — тоже заорала она. — Уходи! Пусть поет радио!
Немка кончил. Женщина за роялем открыла глаза.
— Иди, иди, мальчик, — сквозь стиснутые зубы сказала она. — Иди и позови следующего.
…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Засовывая бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой, Женщина говорила им:
— К сожалению, не могу вас поздравить. Ваш ребенок не без способностей, но у нас был конкурс девятнадцать человек на место, сами понимаете.
— Да-да… — рассеянно улыбнулся Нёмкин папа и спросил, слегка наклонившись: — Ты хочешь стать музыкантом, сынок?
Немка перевел глаза с крокодилового портфеля на блестящее платье и вздохнул освобождение: — Не-а…
— Ну, будет инженером, — сказал Нёмкин папа. — В наш век, знаете…
И все кончилось. Погасло, затихло. Баранцев включил свет, и некоторое время мы сидели молча.
— Чепуха какая-то, — не очень уверенно заговорил, наконец, Константин. — Выходит, если бы ты…
— Вот какой однажды был случай, — быстро перебил Немка. — Мальчик плакал, плакал, а ему дали сладенького на ложечке, он и успокоился, — как это сказать одним словом?… Стих — от — варенья…
— Неужели ты детских песен не знал?! — закричал я. — Что это за песни идиотские для шестилетнего ребенка!
— У нас такая пластинка была, — тихо сказал Немка. — Она и сейчас жива, и я ее очень люблю: с одной стороны «Раным-раненько», а с другой «Когда я на почте…».
— Крайне любопытно, — вступил профессор Стаканников. — И что вы чувствовали, Изюмов, в процессе сеанса? Болевые ощущения? Подергивание конечностей.
— Ничего. Никаких, — ответил Немка.
— Гм… О-очень интересно, — продолжал Стаканников. — Но между прочим, я еще в сорок шестом году высказывал… М-м-м… да. Разрешите-ка, я сам попробую, молодые люди.
И, сев поудобнее, он надвинул электроды на уши.
Мы увидели длинный коридор, из тех, что одним концом выходят на лестничную клетку, а другим упираются в пахнущий винегретом и дустом буфет. По обеим стенам его шли двери с надписями: «Аудитория №…», возле урн стояли курильщики, и группа девушек, обняв друг друга за плечи и образовав кружок, обсуждала нечто не слышное нам.
— Привет, — сказал молодой, но не слишком, человек, подходя к другому молодому человеку, подпиравшему стену и рассеянно листавшему толстый журнал.
— Здорово, — отозвался листавший и, подняв голову, оказался Стаканниковым, лет на тридцать моложе нынешнего.
— Веселенькие новости, — продолжал Другой Молодой человек, встряхивая руку Молодому Стаканникову. — Ты знаешь, кого назначили? Этого скотину Турлямова.
— Ну да! — сказал Молодой Стаканников.
— Я только из академии: приказ подписан. Ты понимаешь, что это означает?
Оба закурили, глубоко затягиваясь.
— Новая эпоха, — горько улыбнулся Молодой Стаканников.
— Кого жалко, так это Старина, — сказал Другой Молодой человек. — Дожил до такого позора. Его Турлямов сожрет в первую очередь.
— Кого жалко, так это Старина, — сказал Другой Молодой человек. — Дожил до такого позора. Его Турлямов сожрет в первую очередь.
— Инфаркт он ему сделает, — невесело согласился Молодой Стаканников.
Так они курили некоторое время.
— Кстати, — сказал Другой Молодой человек. — У тебя на отзыве диссертация Копейкина?
— У меня. — Молодой Стаканников сплюнул в урну. — Утвердили оппонентом.
— Ну и как она тебе?
— Бред собачий, — сказал Молодой Стаканников. — Ни одного чистого контроля. А демагогии! Скулы сводит.
— Не завидую тебе, — серьезно сказал Другой Молодой человек и посмотрел прямо в глаза Молодому Стаканникову. — Ты же знаешь, кто такой Копейкин. Учти ситуацию.
— А иди ты к дьяволу! — отрезал Молодой Стаканников.
Они побледнели и тихо растаяли. Но тут же прорезались вновь.
Теперь они сидели рядом на длинной вогнутой скамье, положив локти на обшарпанный барьер. За их спинами высилась аудитория, лица обращены были вниз, где за столом, устланным зеленым и уставленным примулами, стоял, охватив указку, как ствол, щупленький, словно присыпанный пеплом, человек без возраста.
Председательствующий был плотен и блестяще лыс. Его руки с выпуклыми желтыми ногтями были широко раскинуты на сукне, и время от времени он сгребал его в ладони и наваливался грудью, будто желая утвердиться на этом своем месте.
— Слово официальному оппоненту, — сказал Председатель и обвел глазами сидящих на первых скамьях. Взгляд у него был словно не сплошной, а квантованный: по прицельному, цепкому взглядику на человека.
Первые скамьи мелькнули перед нами: насупленные брови, опущенные ресницы, дымки папирос, прикрываемые ладонями, черные ермолки, пальцы, барабанящие по исчерканным листам, разбухшие портфели. Совсем близко от нас оказался долговязый старик; запустив пальцы в голубоватую бородку, он сидел словно в отдалении от всех и беззвучно смеялся.
Вдоль этого первого ряда пробирался, прижав к себе папку и наталкиваясь на чьи-то колени, Молодой Стаканников. Выйдя к трибуне он разложил бумаги и начал тихо:
— Диссертация Вэ Вэ Копейкина состоит из девяноста пяти страниц машинописного текста… — Но вдруг поднял голову и закричал тонким вибрирующим голосом: — Товарищи! До какого же состояния должен был дойти наш институт, чтобы это — это! — эта демагогия!.. Это эпигонство!.. Эта самодовольная, воинствующая безграмотность!.. Могло! Существовать! В качестве диссертации!
Плеская воду, он налил себе в стакан, судорожно глотнул и продолжал, несколько успокоившись:
— На тридцати страницах вступления Вэ Вэ Копейкин уничтожает Менделя за незнание марксизма, а на тридцати страницах заключения восхваляет невиданный подъем нашего сельского хозяйства. На оставшихся страницах автор описывает то, что он хотел бы получить. Понимаете? Хотел бы! Но собственные его данные не доказывают ни-че-го…
Молодой Стаканников перевел дух и снова обратился к бумагам.
Но тут Председатель, который до этого момента подгребал к себе сукно со стола, с неприятным звуком царапая его ногтями, встал, грохнув стулом, и сказал веско:
— А я лишаю вас слова, Стаканников. Как патриот русской биологии, я не могу допустить, чтобы в моем присутствии на нее лили грязь вейсманизма, космополитизма и агрессивного империализма!
И соискатель, который, пока говорил Стаканников, словно повиснул на своей указке, теперь распрямил плечи, вздохнул и переложил указку в руку, как ружье.
В полной тишине вдруг раздалось глуховатое:
— Хо-хо-хо!..
Это увесисто, не прерываемый никем, хохотал долговязый старик с голубоватой бородкой. Отсмеявшись, он поднялся и пошел к выходу, сопя и стуча палкой.
…Молодой Стаканников тоже улыбался. Он был бледен, только глаза горели. Он шел прямо на нас и протягивал перед собою не папку, что-то поменьше, коленкоровое, с тисненым гербом — да, собственный кандидатский диплом.
— Я согласен на должность младшего научного сотрудника, — говорил он кому-то, кто находился за нашими спинами.
— У вас, кажется, было свободное место лаборанта? — спрашивал он. — Что? Даже временно нет?
За нашими спинами, видимо, менялись люди, и Молодой Стаканников в своем торжественном, заметно помявшемся костюме, все спрашивал: — Может быть, вы возьмете меня на полставки? Препаратором?
— Хватит! — крикнул, задыхаясь, профессор Стаканников и, протянув руку к установке, на ощупь перекинул тумблер вправо.
Вдоль первого ряда аудитории пробирался, спотыкаясь о чьи-то ноги и шепча извинения, Молодой Стаканников, одетый в торжественное. Он держал двумя пальцами за угол тоненькую папочку и, распахнув ее на трибуне, стал читать, не поднимая глаз:
— Диссертация Валентина Валентиныча Копейкина, состоящая из девяноста пяти страниц машинописного текста и выполненная под руководством нашего уважаемого председателя профессора Турлямова, представляет собою принципиальный труд и большой вклад. Ведь в чем, товарищи, главное преимущество нашей биологии? Она стоит на самых прочных в мире методологических рельсах и никогда ни во что не выродится. Вот и сегодняшняя диссертация… диссертация полностью удовлетворяет требованиям, а сам диссертант вполне заслуживает искомой степени.
Молодой Стаканников захлопнул папочку и отер лоб. У него был ужасно усталый вид, гораздо более усталый, чем у щуплого соискателя, который задумчиво оглаживал указку рукою.
Молодой Стаканников не пошел на свое место, а опустился вблизи — рядом с долговязым стариком. Но старик шумно поднялся и, сдвинув его, направился к двери, сопя и стуча палкой.
…Теперь Председатель сидел за обычным кабинетным столом; он удобно располагался в кресле, плотно, словно утверждаясь, обхватив ладонями подлокотники.
— Так вот, — говорил Председатель стоявшему перед ним Молодому Стаканникову. — Старики умирают, и в этом своя диалектика. В связи с этим прискорбным событием на кафедре освободилась вакансия. Подавайте документы, Стаканников, мы вас поддержим.
— Осторожнее! — крикнул Баранцев. — Что же вы снимаете электроды без предупреждения? Вот предохранитель сгорел.
Профессор Стаканников ходил по комнате, натыкаясь на кровати; он был взволнован.
— Ну что же, — говорил он больше для себя, чем для нас, — это было правильно. Собственно, я никогда не сомневался: это было правильно. Осуждаете меня, молодые люди? — продолжал он с горькой полуулыбкой. — Не понять вам, нет, не понять… Другое время — другие песни. А ведь задача была сохранить кадры. Да… Возьмем моих однокашников, тех, кто, видите ли, был выше. И что же? Куранов два года промыкался без работы — и переквалифицировался в геологи. Буранов — в химики. Муранов… тот вообще не вынес… да. Нет, интересно, — и кто от этого выиграл? Наука? Человечество? М-м-м? А я бы — как Муранов?! Кто бы учил вас же? Развивал бы кто? История — она рассудила…
— Костька и Николай, вы остались, — невежливо перебил Варанцев. — Давайте, если хотите.
Константин первый протянул руку к электродам, а я еще смотрел на профессора и тихонько кивал — им-то что, им-то хорошо, а я как староста обязан соблюдать приличия.
С Константином не происходило ничего особенного. Он просто ехал в метро в изрядно набитом вагоне, стоял у двери, свободно закинув руку за верхнюю металлическую палку, а другую, с книгой, подняв над головами пассажиров.
Видно, было это не так уж давно: на Константине алел и синел знакомый нам свитер — правда, теперь линялый и одеваемый Костькой лишь в случае холодов.
Вдруг кто-то ойкнул:
— Что же это у вас льется? У вас же сметана льется! Смотрите! Льется и пачкается.
Рядом с Константином мигом организовалось пустое пространство, в нем осталась отягощенная авоськами бабка. Из одной авоськи действительно что-то сочилось и капало.
— Безобразие! — отшатнулся импозантный мужчина и, плюнув на платок, принялся тереть брючину.
Его с энтузиазмом поддержали:
— Ездят и пачкают!
— С такими узлами на такси надо!
— Милый, нонешняя сметана со без жира, водой отмоется…
— Она еще и советует! Вот себя бы и мазала, а не чужие брюки!
— А брюки бостоновые.
— В бензине надо.
— В ацетоне.
— В химчистку.
— Спекулянты.
К растерявшейся бабке протиснулась девушка, маленькая, стриженая, присела на корточки, просунула тоненькие пальцы в ячейки авоськи и стала поднимать скользкую банку и прижимать крышечку.
— Ну что вы кричите? — негромко сказала она. — Человек же не виноват: это крышка отскочила.
— Действительно, — миролюбиво поддержал Константин, — подумаешь! Обыкновенная сметана, не радиоактивная.
— Умник какой! — обрадованно взвизгнул кто-то.
— Пижон! — определил пострадавший мужчина. — Как он про радиацию-то? С усмешечкой!