— Малыш, подожди… Я тебя попросить хочу. — Он шарил по карманам и волновался все заметнее. — Да где же он? А, вот. Разреши, я на тебя надену…
Тамара смотрела на маленький золотой крестик на тонкой золотой цепочке, крестик вздрагивал и качался, по цепочке бегал крошечный солнечный блик, и она почему-то подумала, что ее крестик совсем другой — гладкое серебро без всяких ювелирных изысков, черный шелковый гайтан. Ее настоящий крестик не был украше-нием. Тамара вздохнула и вытянула шею, чтобы Евгению было легче застегнуть цепочку.
— Вот так, — приговаривал он, пряча крестик за ворот ее свитера. — Теперь косынку… Хорошо. Теперь пойдем.
Он повернулся к храму, широко перекрестился, поклонился в пояс… Тамара смотрела ошеломленно: этого она от Евгения никак не ожидала. Если бы о таком Евгении ей рассказал кто-то посторонний, она бы не поверила и, наверное, посмеялась бы. Она и сейчас не очень верила, но смеяться ей совершенно не хотелось.
Он оглянулся, под его ожидающим взглядом Тамара торопливо перекрестилась, он молча кивнул, взял ее за руку и повел ко входу.
Внутри было просторно, светло, хорошо пахло — и никакой особой торжественности, к которой она готовилась с некоторым душевным трепетом. Слева от входа за прилавком с иконами, крестиками, церковной литературой и свечами старуха в низко повязанном платке довольно веселенькой расцветки деловито пересчитывала деньги — много денег, отметила Тамара, и купюры крупные. Старуха в веселеньком платке складывала крупные купюры в толстые пачки, перетягивала пачки черными аптечными резинками, а под резинки совала бумажки с цифрами. Тамара тут же вспомнила китайский кабак, куда ее впервые водил Евгений, и малиновопиджачных бизнесменов, и толстые красные пальцы, выдергивающие бумажки из-под черных аптечных резинок, стягивающих увесистые пачки. Ей стало неловко от этих воспоминаний, она поспешно отвернулась от старухи с ее пачками, стала оглядываться по сторонам, удивилась, заметив совсем молоденькую и очень хорошенькую девочку, которая истово крестилась и низко кланялась, еще больше удивилась, увидев огромного бритоголового качка, который стоял на коленях и тоже крестился, бормотал что-то громко, но неразборчиво и… плакал. Никто не обращал внимания на девочку и качка, да и некому было обращать внимание — в церкви были еще две старушки, которые ставили свечки перед ликами святых, да четыре одинаково одетые в длинные светлые платья женщины, негромко певшие тонкими голосами в углу под большим витражом. Служба идет, что ли? Тамара была в церкви давно, в раннем детстве, с бабушкой, и, конечно, не помнила, как здесь что называется, как все происходит и вообще как надо правильно себя вести. Если это служба — должен быть священник. Батюшка. Где он? А, вот… Батюшка был что-то уж слишком молод, слишком спортивного вида, со слишком ярким румянцем и слишком веселыми глазами. Тамара опять устыдилась своих мыслей, отвернулась от юного батюшки и повела взглядом поверх голов, свечей, икон, развешанных по стенам… И встретилась глазами со взглядом грустным, понимающим, взглядом необъяснимо родным и в то же время будто отстраненным… Он смотрел на нее — и на всех, жалел ее — и жалел всех, и видел все — прошлое, настоящее, будущее…
Тамара очнулась, потому что Евгений взял ее руку и что-то делал с ней — теребил, дергал, вертел. А, пытается снять кольцо. Зачем ему ее обручальное кольцо? Тамара удивилась, но сопротивляться не стала, даже растопырила пальцы, раз уж оно ему зачем-то понадобилось. Евгений наконец стащил кольцо с ее пальца, сунул его в ее сумку и тут же стал надевать на тот же палец другое кольцо — тоже обручальное, точно такое же, как ее, но — другое. Тамара опять не стала протестовать, стояла молча, ждала, чем все это кончится. Он справился с ее кольцом, протянул ей другое, подставил свою руку:
— Теперь мне надень… Пусть хоть так… Не перед людьми, так перед Богом.
Она взяла кольцо, внимательно глянула — точно такое же, какое он носил раньше, но совершенно новое, — и послушно надела на его палец. Евгений повернулся к изображению Христа, опять стал размашисто креститься и что-то неслышно шептать, и Тамара перекрестилась, глядя в грустные и понимающие глаза и стараясь не замечать яркий блеск нового золота на своей руке. «Прости меня, — сказала она этим глазам. — Я грешница. Прости меня, пожалуйста». «Прощаю, — сказали ей глаза. — Ты раскаиваешься, поэтому, конечно, прощаю».
Разве она раскаивалась? Она снова и снова возвращалась к одному и тому же вопросу: разве она раскаивалась? Грустные понимающие глаза, конечно, ничего ей не говорили, не могли сказать, она сама себе это сказала. Значит, действительно раскаивается? Тогда — в чем? В том, что полюбила Евгения? В том, что не могла оставить семью? В том, что причиняла боль Николаю? В том, что от нее ничего не зависело? Ничего, ничего не зависело от нее… Так получилось. Судьба.
Несколько раз потом она хотела пойти в церковь, но все не решалась. Кольцо, которое надел ей на палец Евгений, она потихоньку от него сняла и спрятала, надела то, которое носила со дня свадьбы. Золотой крестик тоже сняла и спрятала, нашла в бабушкиной шкатулке свой, серебряный на черном гайтане, надела и теперь носила все время.
А в остальном все было по-прежнему.
Глава 6
Евгений смотрел чужими глазами и говорил чужим голосом слова, от которых она умирала, умирала, умирала… Она знала, что это сон, теперь все было сном, вся ее жизнь проходила во сне, и смерть тоже придет во сне. Тамара не боялась смерти, даже ждала ее, только не хотела, чтобы вот в эти последние минуты она слышала от него злые, несправедливые, безумные слова. Неужели она не имеет права даже умереть спокойно?
Она попробовала проснуться, но ничего не получилось — сон не отпускал ее, чужие глаза и чужой голос не отпускали ее, она не могла ни пошевелиться, ни вздохнуть, ни закрыть глаза, а сердце трепыхалось мелко и часто, как горошина в миксере… Однажды, много лет назад, Натуська сунула в миксер горошину, и она мелко и часто стучала внутри теста для блинчиков, пока Тамара не выключила миксер. Только горошина все равно успела расколоться на мелкие острые осколки, их пришлось долго искать на ощупь, Тамара тогда потеряла массу времени, изгваздалась до ушей в тесте и рассердилась на Натуську. Вот сейчас ее сердце разлетится на мелкие острые осколки, как та горошина, и кому-то придется те осколки искать… Гадость какая. Тамара заскулила от ужаса и отвращения, изо всех сил рванулась из своего каменного оцепенения, но всех ее сил не хватило даже на то, чтобы ресницы дрогнули, и она видела чужие злые глаза и слышала чужой злой голос. Значит, судьба — умереть вот так, от ужаса и обиды.
— Глупость какая, — сварливо сказала бабушка. — Судьба! Что ты можешь знать о судьбе? Просыпайся давай, пора уже. Хватит семью мучить.
— Она всегда такая была, никакого такта, — доверительно сказал дед и потихоньку засмеялся. — Но совет все-таки мудрый. Ты, доченька, послушай мудрого совета. И покушать что-нибудь надо. Разве ж так можно — не евши? Ни на что не похожа стала, гербарий какой-то, а не человек. Жить-то надо.
— Да, — поддержала бабушка все так же сварливо, но голос ее дрогнул. — Жить-то надо. Так что ты уж сделай милость, живи. Твоим-то как без тебя, ты подумала? То-то. Живи, Тома.
— Тома, не умирай… Пожалуйста, Томочка, пожалуйста, не умирай, я тебя прошу… Не оставляй меня, я не смогу… Нет, если хочешь — оставь, только не так! Если хочешь — живи с другим, пусть, только живи… Я без тебя никак… И девочки… Я тебя люблю, не умирай, я все что хочешь сделаю, только не умирай, пожалуйста, Томочка, хорошая моя, солнышко мое, пожалуйста…
Николай стоял на коленях возле кровати, уткнувшись лицом в ее подушку, судорожно вцепившись в одеяло, и глухо бормотал прерывающимся голосом слова, которых она от него сроду не слышала. И, в общем, не ожидала услышать. Может быть, она все еще спит, ей все еще снится сон — просто другой сон, потому что бабушка и дедушка его изменили, они знали, как ей было страшно, вот и помогли… Тамара осторожно пошевелила пальцами, скосила глаза на белобрысую макушку Николая, облизала сухие шершавые губы и медленно подышала открытым ртом. Нет, не сон. Уже не было каменного оцепенения, она чувствовала каждую клеточку своего тела — каждую болезненную клеточку своего слабого, странно тяжелого и в то же время будто невесомого тела. Она хотела погладить Николая по голове, но не сумела — рука приподнялась над одеялом на несколько сантиметров, а потом устала, не захотела больше двигаться и опять улеглась на привычное место. Она хотела сказать Николаю что-нибудь вроде того, что ей очень жаль, что она заставила его так переживать, но из этого тоже ничего не вышло — в горле только что-то слабо хрипело, и язык забыл, что надо делать, чтобы получались членораздельные звуки. Тоже ничего хорошего, но все-таки не так страшно, как в этом сне. Ничего, сейчас она немножко отдохнет, а потом встанет, потому что пора уже, в самом деле — сколько можно?.. Жить-то надо, у нее семья, и даже Николай говорит, что без нее никак…
Она не сразу поняла, что опять чуть не провалилась в вязкий серый сон, потом почувствовала, как Николай трясет ее за плечи, услышала его голос — он что-то говорил громко и требовательно, — открыла глаза и увидела его лицо, растерянное и отчаянное, очень близко, так близко, что чувствовала его тепло. Может быть, у него температура?
— У тебя температура? — медленно выговорила она и с удивлением поняла, что не узнает своего голоса. Однако язык слушался, хоть и с трудом.
Николай замолчал, замер, уставился ей в глаза и вдруг быстро зашептал:
— Что? Что ты хочешь? Попить? Я сейчас… Скоро врач придет… Ты не волнуйся, все будет хорошо… Я знаю! Только ты держись, ты не бойся, вот, на-ка, попей, я тебе помогу, сейчас, сейчас, вот так, молодец…
Ей в губы ткнулось мокрое холодное стекло, она глотнула чего-то густого, сладкого, одуряюще душистого, протестующе замычала, отстранила руку Николая, который все пытался влить ей в рот еще хоть глоток сока, отдышалась и сказала:
— Не хочу. Противно.
— Ладно, — тут же согласился Николай, осторожно опуская ее голову на подушку. — Может быть, молока? Или чаю? Чай свежий, Натка недавно заварила. Пастила есть, твоя любимая… ванильная, кажется. Ты ведь любишь ванильную пастилу, правда? Я сейчас принесу!
— Не хочу пастилу. Я что-то другое хочу… забыла.
— Яблочко, — подсказал Николай, с надеждой заглядывая ей в лицо. — Нет? А… сыру? Бульончика куриного? Хороший бульон, с потрошками… Шпротов хочешь? Я сейчас открою, я специально банку для тебя храню — вдруг ты захочешь… Нет? А что ты хочешь? Ты только вспомни, я тут же приготовлю!
— Огурчика соленого хочу, — вспомнила Тамара и даже дыхание затаила, даже зажмурилась, представляя восхитительный кисло-соленый вкус и растворенный в этом вкусе многослойный запах всяких трав. — Только чтобы обыкновенного, прямого посола. Чтобы не маринованный.
Она еще не договорила, а Николай уже выбегал из комнаты, на ходу окликая Натуську, натыкаясь по пути на мебель и громко спрашивая неизвестно кого, куда девался телефонный справочник. Что за паника? — снисходительно удивилась Тамара, пытаясь выбраться из постели и сердясь на собственную слабость. Вот она сейчас встанет и сама вытащит банку соленых огурцов из шкафчика под подоконником. Она помнила — там была одна открытая. Все она должна помнить. Все самой приходится делать. Никого ни о чем попросить нельзя — сразу столько суеты, будто она не соленого огурца захотела, а черепахового супу!
В комнату влетела Наташка, кинулась к матери, обхватила ее руками, забубнила над ухом фальшивым успокаивающим голосом какие-то глупости. Тамара оставила попытки подняться на ноги, послушно легла, но все-таки сказала строгим голосом:
— Не обращайся со мной как с инвалидом. Огурцы под окном, скажи отцу, чтобы не метался.
— Под окном нет, — с запинкой ответила Наташка, глядя на нее почему-то испуганными глазами. — Банка открытая была, они зацвели, вот я и выбросила. Давно.
— Да я недавно банку открывала, — недовольно возразила Тамара. — Выбросила она! Я оттуда всего пару огурчиков и взяла-то, на салат. Я же помню! С чего это ты целую банку огурцов выбрасывать вздумала?
— Так зацвели же, — беспомощно сказала Наташка, чуть не плача. — Ты не волнуйся, папа те-те Лене позвонил, она сказала, что достанет. А те все равно нельзя было есть, они испортились.
— Надо же: тетя Лена достанет! — удивилась Тамара. — Тоже мне дефицит — соленые огурцы… Не надо было выбрасывать.
— Да сколько их хранить? — оправдывалась Наташка, виновато тараща глаза. — Они и так два месяца открытые стояли! Ты не волнуйся, тетя Лена…
— Сколько? — растерянно переспросила Тамара. — Сколько они стояли открытые?
— Два месяца, — помолчав, неуверенно сказала Наташка. — Или даже больше? Мы же последнюю банку открывали еще до того, как ты в первый раз заболела…
Вот тебе и на… Оказывается, она болеет не в первый раз. Может быть, даже и не во второй, и не в третий. Потому что прошло уже два месяца, а может быть, даже больше, и она совершенно не помнит, как они прошли, она помнит только сны… Стыд какой, какой стыд! Бабушка, как всегда, права: давно пора просыпаться. Что там такое Натуська бормочет?
— Когда ты в первый раз заболела, я их и не думала выбрасывать, — бормотала Натуська, держа руки матери в своих и пытаясь незаметно нащупать пульс. — Подумаешь, простуда! При простуде огурцы можно, правда? Ну вот. А когда врач сказал, что нельзя, тогда я их тоже еще не выбрасывала. Ждала, когда можно будет. А они зацвели!
— Девочка моя хорошая, — прошептала Тамара, уже не слушая все эти глупости. — Намучились вы все со мной, да? Ты прости меня… Наплевать на эти огурцы дурацкие, я и без них поправлюсь.
— Да! — горячо сказала Натуська и часто задышала ртом. — Мамочка, ты обязательно поправишься! Я знаю! И Аня знает! И папа знает! И тетя Лена! И огурцы мы достанем! Ой, звонок! Пришел кто-то…
Она подхватилась и выскочила из комнаты. Заревела, догадалась Тамара. А матери свои слезы побоялась показывать. Стало быть, не так уж все уверены, что она встанет. Она и сама в этом не так уж уверена… И страшно хочется соленого огурца, хочется до головокружения, до замирания сердца, до дрожи в руках. Как тогда, в детстве, когда врачи сказали, что нельзя, а дедушка — что можно. И поэтому она выжила. И сейчас выживет, если дадут хоть один соленый огурчик, хоть даже самый маленький, хоть даже совсем мягкий, старый, переживший всю осень, всю зиму, всю весну соленый огурчик. Все-таки какая она суеверная, это безобразие. Разве можно такое загадывать?! Но она загадала и теперь ждала соленого огурца, как решения собственной судьбы, и страшно боялась, что соленого огурца не найдут.
Но соленые огурцы все-таки нашли — в начале лета, не в сезон, — обегав всех соседей, знакомых, бабок на рынке, Ленка прибежала с целой тарелкой соленых огурцов. Они все были разные — маленькие и пупырчатые, толстенькие и гладкие, длинные, как колбаса, и скрюченные, как запятая. Тамара вцепилась в та-релку мертвой хваткой, отмахнулась от Ленки, которая собиралась порезать огурец на кусочки, закрыла руками тарелку от Николая, который тревожным тоном все приговаривал что-то о том, чтобы она не жадничала, сразу много нельзя, и виновато улыбнулась Наташке, смотревшей на мать почти со страхом. Ну, понятно, было чего испугаться: наверняка она сейчас являла собой дикое зрелище — с горящими от жадности глазами, с набитым ртом, с текущим по подбородку рассолом, с прилипшими к пальцам мокрыми зонтиками укропа… Она все понимала, но остановиться не могла, откусывала по очереди сразу от нескольких огурцов, вдыхала их одуряющий запах, глотала, почти не прожевывая, и опять кусала, кусала, кусала и даже рычала от жадности и наслаждения. Ей было смешно от того, как она себя ведет, и от того, как смотрят на нее Наташка, Николай и Лена, и еще от того, как они потом будут вспоминать это, — она очень ясно представляла себе, как они будут потом вспоминать, показывать в лицах, дразнить ее, хохотать, — и фыркнула, уронив очередной надкушенный огурец, и закашлялась… Сразу все засуетились, загалдели хором, кинулись отбирать у нее тарелку с огурцами, вытирать ей лицо и руки, совать стакан с водой… Наташка болезненно морщилась и изо всех сил старалась не зареветь, Лена делала бодрое лицо и едва сдерживала дрожь рук, Николай бормотал, как заведенный:
— Я же говорил, что сразу нельзя… Я же говорил, я же говорил… Сразу нельзя! Нельзя сразу! Выбросить их к черту! Нельзя! Я же говорил!
— Еще чего, — прокашлявшись и продышавшись, сказала Тамара и засмеялась: — Не вздумайте выбрасывать! Проснусь — доем. Видели бы вы сейчас свои лица! Ой, не могу… Смешно…
Она не успела договорить — уснула на полуслове, на полусмехе, совершенно счастливая и спокойная, уснула так внезапно и глубоко, что перепугала всех до полусмерти. Она не слышала, как рыдала Наташка, не ощущала попыток Николая разбудить ее, никак не отреагировала даже на то, как Ленка поднимала ей веки, чтобы увидеть зрачки. Это потом уже ей рассказали, как они спала — почти двое суток как мертвая, и даже приехавшая врачиха сначала ничего не поняла, тоже поднимала ей веки и рассматривала зрачки, долго считала пульс, слушала сердце, листала историю болезни, поджимала губы, дергала плечиком… И наконец сказала недовольно:
— Да оставьте ее в покое! Она просто спит. Это ничего, это бывает, особенно после сильного стресса. После психической травмы. А то, что в истории болезни написано… Не знаю, не знаю… Лично я с этим диагнозом не согласна. Не вижу никаких признаков. Ни-ка-ких! Пусть поспит вволю. Проснется здоровой.
Врачихе смотрели в рот затаив дыхание, но верить боялись. Врачиха была молоденькая, наверное, только что со студенческой скамьи — какой у нее мог быть опыт? И больную она видела впервые в жизни. Ее небось и послали на вызов потому, что другим ехать не хотелось — тем, кто все это время безуспешно лечил Тамару, кто поставил страшный диагноз, кто считал, что ездить к больным с таким диагнозом все равно без толку. Вот и послали к безнадежной больной бестолковую девчонку, а та по своей бестолковости старается обнадежить родных таким диким способом: проснется здоровая! И даже не понимает, как это жестоко.