— То есть как? — От изумления Тамара сначала даже не поняла, что он имеет в виду. — Что значит — поправимое? Ты о семье говоришь как… я не знаю… как о несчастье! Как о болезни какой, что ли! Ничего, мол, не смертельно, дело поправимое! Вылечат — и забудешь, так, что ли?
— Да ладно тебе. — Евгений стряхнул нетающие снежинки с перчатки, взял ее за руку и притянул к себе. — Опять ты злишься. Я понимаю, что для тебя семья — это важно. Но ведь у тебя будет семья! У нас будет семья — я и ты. Просто была одна семья, а станет другая. Ведь для чего-то развод существует! По-моему, я все правильно понимаю…
Нет, он все понимал неправильно. Он вообще ничего не понимал. Была одна семья — стала другая… Ничего себе… Стало быть, прежней семьи уже не будет? Не будет, конечно, Николая, и это само собой разумеется. Но не будет и деда, и девочек, и даже Чейза, не будет такого утомительного и такого привычного, такого необходимого круга забот, волнений, радостей и огорчений, не будет смешной войны с дедом из-за категорически запрещенной врачами селедки, не будет их тихих и как будто ни о чем разговоров по вечерам, после которых ей становилось легче жить, не будет Наташкиных выступлений на тему «мне опять нечего надеть», не будет не очень умелой и потому особенно трогательной помощи Анны по хозяйству — понятно же, что Анна просто старается быть поближе к своим, чтобы все свои беды растопить в тепле семьи… И прогулок с Чейзом больше не будет, и его подхалимской морды, выглядывающей из-за холодильника, и ее монологов перед внимательно слушающим псом — потому что кому еще она могла рассказать обо всем, что происходит, о чем она думает, чего боится, на кого обижается, кому благодарна и кого готова убить… Не будет и старых часов на стене, которые вот уже почти двадцать лет со сводящим с ума постоянством уходят вперед на пять минут в сутки, и их каждое утро нужно подводить… Не будет гигантского алоэ на подоконнике, у которого не листья, а просто крокодилья пасть какая-то, и эта крокодилья пасть цепляется зубами за каждого проходящего мимо, и все чертыхаются, грозятся оборвать цветку листья, но не обрывают — этот цветок почему-то очень любила бабушка. От нее вообще осталось в доме много такого, без чего вроде бы и обойтись можно, что всегда как-то незаметно существовало само по себе, пряталось по углам, по полочкам и шкафчикам, а когда возникала необходимость, тут же оказывалось под рукой: всякие фартуки и прихватки, металлические щеточки и фигурные ножи, ситечки, щипчики, расписные коробки для чая, подушечки для иголок и двухлитровая банка, битком набитая разноцветными и разнокалиберными пуговицами. В общем, у нее не будет ее семьи. Как же так? Ведь это значит, что и ее у ее семьи тоже не будет! Разве это возможно — оставить семью без себя?
— Ну что ты молчишь? — нетерпеливо сказал Евгений. — О чем ты сейчас думаешь? Только честно ответь, ладно?
— О пуговицах в банке, — честно ответила она. — Два литра пуговиц — это же сколько лет собирать надо, а? Ведь они все не новые, со старых вещей срезаны, которые уже носить нельзя было. Бабушка пуговицы никогда не выбрасывала, старье — на тряпки, а пуговицы — в банку. А вещей у нас никогда много не было. Наверное, она эту банку всю жизнь наполняла. Там даже такие есть, знаешь, из перламутра, из дерева, из кости. Древние совсем. Настоящие. Понимаешь?
Евгений долго молчал, шевелил усами, стряхивал снег с воротника пальто, на нее смотрел. Наконец сказал недовольно:
— Ты опять морочишь мне голову. Просто чтобы уйти от темы разговора.
— Да нет, я как раз по теме… — Тамара вздохнула и повернула к гостинице. — Давай-ка мы все разговоры отложим, а? Потом поговорим, завтра. Или послезавтра. Устала я что-то немножко. И даже не немножко… Слишком я устала, как собака, прямо хоть ложись и помирай. Не до разговоров мне.
— Хорошо, — не сразу ответил он. — Но к этой беседе мы еще вернемся.
Он завоевывал жизненное пространство. Точнее — пространство для себя в ее жизни. Даже удивительно, как ему удалось занять такое большое пространство за такое короткое время. Он караулил, когда она выведет на прогулку Чейза, и пес бросался к нему, счастливо повизгивая, молотя хвостом, пытался прыгнуть на грудь и облизать лицо. Он нашел возможность познакомиться с девочками, в первую же встречу сумел разговорить, растормошить, развеселить Анну, и та постепенно привыкла откровенничать с ним, как с лучшим другом, как с лучшей подружкой, даже больше, чем с матерью. Он серьезно вникал в щенячьи Наташкины проблемы, обсуждал с ней тонкости взаимоотношений с одноклассниками, или невыносимое зазнайство этой дуры Гальки, или необъяснимое поведение Мальцева на физкультуре, или подготовку к концерту в музыкальной школе… Летом он отвозил Наташку в лагерь, а потом ездил вместе с Тамарой ее навещать и всегда привозил какие-нибудь гостинцы. Он решал все вопросы, казалось, еще до того, как они возникали: путевка в летний лагерь для Наташки, санаторий — для Анны, машину — в любой момент, когда нужно было что-нибудь срочно перевезти или куда-нибудь срочно доехать, редкие лекарства и лучшие врачи для деда, безупречная организация отдыха для Тамары… для них обоих. Они в первый же год провели отпуск вместе, в южном горном доме отдыха, почти двадцать дней, двадцать дней и двадцать ночей, с ума сойти, она опять не сра-зу вспомнила, что надо хоть иногда звонить домой… Вспомнила не сразу, но ждала возвращения с нетерпением, особенно в последние дни, особенно в последний день, когда так торопилась, швыряя вещи в сумку, что многое просто забыла, и Евгений ходил по номеру, собирая всякую ерунду — шампунь, тапки, зубную щетку, полотенце, пилочку для ногтей, упаковку аспирина… А она раздражалась, кричала, что и так в сумку ничего не помещается, выбрасывала каждый второй найденный им пустяк в мусорную корзину и через каждые пять минут пыталась дозвониться домой.
— Перестань, — успокаивал ее Евгений. — Не дергайся, малыш. Все там хорошо, ничего там не случилось. Просто что-нибудь на линии… Авария какая-нибудь. Связь такая, что поделаешь.
— Все такое! — сердилась Тамара. — Как будто только связь такая! У нас все такое! То перестройка, то Спитак, то Беловежская Пуща, то ваучеры, то путч, то расстрел парламента, то дефолт, то еще какая холера!
— Стоп, а это при чем? С твоими-то что может случиться?
— Мало ли… — Тамара оставила безуспешные попытки застегнуть дорожную сумку, шлепнулась в кресло и потянулась за сигаретами. — Все, что угодно, может случиться. Вплоть до землетрясения.
— Это в Орле-то? — Евгений засмеялся, и она смущенно улыбнулась, почувствовав себя круглой дурой.
— Ладно, не землетрясение. — Тамара раздавила в пепельнице недокуренную сигарету и полезла за новой. — Не наводнение, не цунами, не песчаная буря и не нашествие марсиан. Тогда чего телефон не отвечает?
— Знаешь, — сказал Евгений задумчиво. — Я понял, почему ты такая… уже давно, неделю, наверное. Просто я тебе надоел, ты домой рвешься, а тут я перед глазами маячу. Да? Только честно отвечай.
— Да, — честно ответила она. — Я рвусь, а ты маячишь.
Она всегда честно отвечала на его дурацкие вопросы, а он ей никогда не верил. И сейчас не поверил, сидел, лениво развалясь, смотрел снисходительно, улыбался самодовольно… Так бы и стукнула по затылку. Не очень сильно, не чтобы покалечить, а чтобы в чувство привести. Надо что-то решать.
Кажется, именно тогда она это придумала — расставаться на время. Хотя бы на два-три дня. Не видеть друг друга, не искать встреч, не звонить. Не маячить перед глазами. Евгений согласился: ладно, если ей так легче, то пусть так и будет. Но не встречаться хотя бы пару дней почему-то не получалось. Тамара иногда специально ждала, пока закончится обеденный перерыв, а потом уже шла в буфет в полной уверенности, что уж в это время там точно никого не будет. Там никого и не было — кроме Евгения, который честно пытался выполнить ее условие — «не маячить» и поэтому тоже ждал, когда пройдет обеденный перерыв и в буфете никого не будет… Они натыкались друг на друга и начинали хохотать. Наверное, над собой. Над своим беспомощным трепыханием в руках судьбы, а точнее — в руке судьбы, в одном крепко сжатом кулаке судьбы, в котором они были зажаты вдвоем. Как можно было договариваться о какой-то разлуке, пусть даже на три дня, на три часа, на три секунды, если оба они были зажаты в одном кулаке судьбы? Как два муравья. И трепыхаться нечего.
Он и не трепыхался.
А Тамара все-таки трепыхалась. Ей было страшно быть муравьем, зажатым в кулаке судьбы. Она всегда — по крайнем мере, с тех пор, как, сидя на коленях у деда и прижимаясь к его сердцу всем своим умирающим существом, впивалась в головокружительный вкус запретного соленого огурца, с того самого момента всю жизнь ощущала себя хозяйкой собственной судьбы. Сама решала, что нужно делать, — и сама делала. Никто не мог повлиять на ее решения, если они казались ей правильными. Ничто не могло сбить ее с дороги, которую она сама выбрала. А тут вдруг вон чего…
— Выходи за меня замуж. Я не хочу с тобой расставаться. Я так больше не могу. У тебя семья, у тебя дети, у тебя дед… А я — чужой? Ну, хорошо, не чужой, но ведь все равно в стороне! Неужели тебя такая жизнь устраивает? Неужели тебе все это нравится? Выходи за меня замуж — и у нас будет своя семья…
Она знала Евгения уже достаточно хорошо для того, чтобы отчетливо понимать: в их «своей семье» не может быть места ни деду, ни девочкам, ни даже Чейзу. В его понимании их «своя семья» должна состоять только из них двоих. При чем тут родители, при чем тут дети, тем более — какие-то деды, собаки, многолетние привычки и добровольно взятые на себя обязанности? Все это — в прошлом, все это их не должно касаться, все это ему неинтересно, а она должна принадлежать только ему, со всеми своими привычками и обязанностями. Так прямо он, конечно, не формулировал, но каждое его высказывание об их «своей семье» недвусмысленно подразумевало именно это.
— Пока можно квартиру снять, а потом наши как-нибудь разменяем… Они обе большие, можно хорошо разменять. Если, например, у тебя и у меня окажется хотя бы по однокомнатной, — их потом на хорошую квартиру поменяем, может, даже на трехкомнатную. Трехкомнатная для двоих — представляешь? Спальня, гостиная и кабинет! Будем жить как белые люди. Мебель новую купим. Мы же оба нормально зарабатываем, проблем не будет. И только вдвоем — в своей квартире! Нет, ты представляешь?
Она представляла не их вдвоем в трехкомнатной «своей квартире», а деда, Натку и Николая в какой-то халупе, доставшейся им после размена, и мебель, стоящую как попало, и гору пакетов, узлов и коробок, в которых невозможно найти нужную вещь, и чужой двор за окном, и тоскливые глаза Чейза, его обиженную и возмущенную морду: что это за незнакомые запахи, чужие, не домашние, гадкие запахи?
А о дедушке она даже думать боялась, даже представлять не хотела, как все будет. Ясно, что дед этого просто не переживет.
Всего этого Тамара ему говорить не стала. Она только спросила однажды:
— А твой сын как на это посмотрит?
— Да какая разница? — искренне удивился он. — Материально я его обеспечу, работу нормальную найду, поддержу, если что… А что и как у меня — ему все равно. Ты его со своими детьми не сравнивай. У нас с ним совсем другие отношения. В общем-то никаких отношений и нет.
Она этого не понимала — потому и не верила. Как это — никаких отношений с собственным ребенком? Ведь даже с ее детьми он постарался наладить прекрасные отношения. Он помнил их дни рождения и всегда дарил что-нибудь уместное и в то же время неожиданное, он доставал девочкам путевки, возил их на дачу, обсуждал с ними их проблемы, помогал Анне наладить быт, а Наташке — решить какую-нибудь зловредную задачу по тригонометрии. Он говорил с ними о моде, политике, друзьях, диете, смысле жизни, комнатных растениях и о будущем. Кажется, он занимался с ними гораздо больше, чем родной отец, и стал частью их жизни, их другом, их помощником, их поверенным, их «дядей Женей», который всегда нужен и всегда рядом.
Натуська однажды спросила:
— Мама, а у тебя с дядей Женей платонические отношения?
— Нет, — не сразу ответила Тамара, переждав внезапную острую боль в сердце и звон в ушах. — Нет, доченька, не платонические.
И замерла, с ужасом ожидая реакции дочери.
— А… — сказала Наташка спокойно и понимающе кивнула.
И больше никаких вопросов, а Тамара потом ночь не спала.
Анна однажды сказала:
— Если у меня когда-нибудь ребенок будет, я его Женькой назову.
— А если не он, а она? — спросила Тамара, безуспешно стараясь подавить в себе смятение. — Если не сына родишь, а дочку?
— Все равно Женька… — Анна подумала минутку, молча шевеля губами и мечтательно глядя в потолок, а потом решительно заявила: — Дочка Женька даже лучше. Красивее. Например, Евгения Павловна. Здорово, да?
Нет, с ума они ее сведут в конце концов. Что хоть происходит? А он еще утверждает, что с собственным сыном у него нет никаких отношений.
Она думала об этом непрерывно, и дома, и на работе, и стоя у плиты, и «на ковре» у начальства, и на дне рождения у подруги, и на пляже в отпуске, и на прогулке с Чейзом, и на полу возле кресла дедушки, и даже во сне, — и страдала от этих своих бесконечных дум, и не могла больше страдать — устала, страшно устала быть муравьем, зажатым в кулаке судьбы.
Объяснить все это Евгению она не могла, не находилось таких слов, которые он понял бы, а которые находились — те и ей самой казались неубедительными. И однажды, замученная своим страхом и его откровенным непониманием этого ее страха, она потребовала:
— Пообещай мне выполнить то, что я попрошу.
— Конечно, — легко согласился он. — Все, что угодно. А что ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты поклялся… Мы оба поклялись… Нет, подожди. Просто повторяй за мной, хорошо?
— Хорошо, хорошо. — Он с интересом ждал продолжения и не замечал, как она волнуется. — Что повторять-то?
— Мы клянемся, — начала Тамара, замолчала, перевела дух и ожидающе уставилась на него.
— Мы клянемся, — послушно повторил Евгений и так же ожидающе уставился на нее.
— Мы клянемся, что никогда не причиним боли нашим родным, не разрушим наши семьи, не обездолим наших детей, не обидим, не оставим, не забудем тех, кто от нас зависит…
И он повторил за ней каждое слово — не сразу, запинаясь и замолкая надолго, меняясь в лице… Тамара жестко говорила:
— Ты пообещал. Повторяй.
Внутри нее все тряслось и холодело, и она даже думать боялась, чем все это кончится.
— Все? — спросил Евгений после того, как она, надрываясь, вытащила из него последнее слово клятвы. Черт знает, что он имел в виду. Все — это могло означать все, что угодно. Все.
— Все, — обреченно откликнулась она. И это тоже могло означать все, что угодно.
Они долго молчали, бредя по дорожке парка, слушали слабое шуршание листьев над головой — была осень, хорошая тихая осень, и багровые листья еще не опали, еще держались за ветки, еще не высохли до бумажного хруста, но уже научились потихоньку шуршать суховатым тайным шепотком. Летом они бормотали сытым сырым голосом.
— О чем ты думаешь? — вдруг спросил Евгений не глядя на нее. — Только честно — о чем ты сейчас думаешь?
— О листьях, — честно ответила Тамара. Она всегда отвечала ему честно, а он никогда не верил.
— О каких листьях?! — Он и сейчас не поверил, изумленно вытаращился на нее, даже, кажется, рассердился.
— О кленовых. — Тамара вздохнула, подняла руку и погладила разлапистый лист в желто-красных разводах. — Листья осенью шепчутся. Летом у них совсем другой голос, совсем другой… А ты о чем думаешь?
— Гос-с-споди, — пробормотал Евгений сквозь зубы, отвернулся и пошел по дорожке дальше, чуть опережая ее. Помолчал, повздыхал и сказал не оборачиваясь: — А я думаю, что зря поклялся.
Она остановилась, внимательно пригляделась: уверенная неторопливая походка, прямая спина, развернутые плечи, независимая посадка большой светловолосой головы, руки в карманах… Может быть, он и в самом деле жалел, что поклялся. Все может быть. Но Тамара вдруг совершенно ясно почувствовала его облегчение. Как ни странно, это ничуть ее не задело, наоборот — его облегчение тут же передалось ей, и будто камень с души свалился, будто ощущение безысходности, с которым она жила так долго, вдруг рас-творилось в синем осеннем воздухе, унеслось тонким сигаретным дымком сквозь желто-красные кленовые листья в бледное осеннее небо — и там пропало. Странно все как-то. Наверное, она должна была бы обидеться, почувствовав его облегчение. Вон как он его скрывает. Вон как старательно демонстрирует свое разочарование. Или недовольство? В общем, какие-то сильные чувства. Тамара никогда не могла разобраться в оттенках сильных мужских чувств.
— Перерыв кончается, — буднично напомнила она, стараясь, чтобы он не понял, что она заметила его облегчение. — Пойдем уж, а то и пообедать не успеем.
— Ты после этого еще и о еде думать можешь? — Евгений продемонстрировал еще какое-то сильное мужское чувство. Кажется, раздражение.
— Могу, — миролюбиво откликнулась она. — Что ты, Жень, как маленький. Бабушка говорила: на меня обижайся, а не на хлеб. Переживание переживаниями, а кушать все равно надо. Я утром только пару оладушек перехватила, а до вечера еще далеко… А ты завтракал?
Она уводила разговор в сторону, уходя подальше от сильных мужских чувств, и он с готовностью последовал за ней, заговорил о том, что жена ему даже тарелку манной каши приготовить не хочет, практически всегда он питается в столовке, что это за жизнь, тут и язву нажить недолго… Тамара слушала эти его привычные жалобы, кивала с привычным сочувствием, и вдруг поймала себя на мысли: ну уж тарелку манной каши он и сам мог бы себе сварить… И тут же ужаснулась этой мысли, даже не столько самой мысли, сколько возникшему вместе с ней чувству насмешливого, отстраненного какого-то, высокомерного снисхождения: эх, мужики…