- Валера! - слышался Колин металлический баритон. Против обещания, телефон они надолго забирали к себе - как они объясняли, "чтоб вам же не мешать". - Спишь там? А бельгиец-то - прошел... Какой, какой. Иван Леонидович, Жан-Луи.
- С Ивоннкой, - подсказывала моя десантница.
- Точно, с супругой. Уже десять минут как прошли, а ты не сообщаешь... "Не успел", пивко небось глотал... Где машину оставили?.. Дверцы хорошо заперли, стекла подняли? А то ведь на нас потом скажут... На сиденье ничего не лежит?.. Кукла? Ну, это детишкам своим. Прямо, значит, из своего валютного... Это и мы заметили, что с пакетом. Поглядим, с чем выйдут. Ну, иди, глотай свое пивко, только о работе не забывай.
Ненадолго воцарялась там тишина, но мне уже было не до моей бедной диссертации. Мне слышались - или чудились - кошачье мурлыканье, смешки, шлепки по телу, в общем, подозрительная возня. В эти минуты - кто сказал бы мне? - стояла ли она у окна? Сидела ли в кресле? Или, быть может, лежала на моем диванчике? Я чувствовал себя спокойнее, когда они включали мой магнитофон, и Коля с воодушевлением подхватывал:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба - то гульба, то пальба.
Не обращайте вниманья, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
- Поставь лучше Высоцкого, - просила дама капризно и томно. - Ты же знаешь, я Высоцкого люблю неимоверно!
- Много ты понимаешь! Булат же на порядок выше.
- Не знаю. Я и Булата люблю, но по-своему. - Голос моей неотразимой таил загадку, терзавшую мое сердце ревностью к обоим бардам. - А Высоцкий это моя слабость.
- И как ты его любишь? - спрашивал Коля игриво.
- Я даже не могу объяснить. Дело не в словах и не в музыке. Просто он весь меня трогает сексуально.
-- Но-но, я па-прашу не выражаться! - Колин голос певуче взвивался и тотчас, без перехода, исторгался низким рокотом:
Моцарт отечество не выбирррает,
Просто, игррает всю жизнь напррролет!
- Погоди, Моцарт, - в голосе ее слышалась насмешка, но почти любовная. - Моцарт мой милый, ты про общественные поручения не забыл?
- Когда Коля чего забывал? Просят - всегда сделаю. Но только после обеда. Сегодня у нас кто первый по плану? Дочкин просил "Железную леди" побеспокоить. Но она просит - до двух ей не звонить. Работает, третий том про Ахматову пишет. Не могу даме навстречу не пойти.
С двенадцати до двух они по очереди удалялись обедать - наверно, в хорошее место, поскольку успевали там же и отовариться; по приходе он сообщал ей: "В заказах икра сегодня красненькая, четыре банки взял..." Или она ему: "Сегодня ветчина югославская, ты б тоже взял, твоя Нина мне спасибо скажет".
После обеда следовал звонок от Валеры - о замеченных изменениях, затем Коля-Моцарт - как я его мысленно прозвал, вслед за моей дамой, - приступал к общественным поручениям.
- Але, можно Лидию Корнеевну?.. Ваш почитатель звонит. Обижаетесь на нас, что мы вам конверты перепутали? Но письма-то - дошли. Не ошибается тот, кто ничего не делает... Как это так - не делать? Ничего не делать мы не можем. Мы же вам жить пока не мешаем. Воздухом дышите? Дачку еще пока не отобрали?
Там, видимо, клали трубку, но Коля не обижался, говорил озабоченно, с теплотою:
- Голос у ней сегодня чего-то усталый. Спит плохо, мысли невеселые. Да, ей много пережить пришлось...
- А всей стране - легче было? - возражала дама.
- За всю страну болеть - это Колиной головы не хватит. Сейчас она у меня за Наталью Евгеньевну болит... Але, можно Наталью Евгеньевну?.. Кто говорит? Академик Сахаров говорит. Ну, кто ж тебе, Натуля, еще звонить может? Большому кораблю - большое плаванье... Чего звоню? Удивлен я, Натуля, безобразным поведением твоего сожителя... А надолго ли он тебе муж? Я так думаю - ненадолго. Ты уже могла убедиться на примере некоторых твоих друзей, что за подобные штучки, что он вытворяет, судьба наказывает очень жестоко. Смотри, не образумишь своего красавца - будем вместе скорбеть о безвременной потере кормильца... Але, куда ты там делась? Телефон небось бегала замерять? Давай замеряй. Делать тебе не хрена, Натуля, лучше бы рубашки мужу погладила, а то в мятой ходит, нехорошо, Натуля...
Видно, и Натуля швыряла трубку, и Коля это объяснял с той же заботливой теплотою:
- Нервничать стала. Даже заикается. Хорошо бы им в Сочи съездить. Ведь восемь лет не отдыхали!
У дамы на этот счет было свое мнение:
- А потому что все девочку из себя строит. Холесенькую! А уж за сорок давно.
Коля-Моцарт уже набирал другой номер:
- Але, товарищ Чемоданов?.. Сидишь, корпишь?.. Корпишь, говорю, тетеря глухая?! Бросай ты эти дела богословские, ты ж все равно не докажешь, что Бог есть, а в психушку сядешь... Да не, из какого там "кей-джи-би", все тебе "кей-джи-би" мерещится. Просто, твой почитатель тайный, хочу тебя предупредить. Ты вот с Бурундуковым общаешься - лучшим другом его считаешь?.. А знаешь, что он про тебя говорит в обществе? Вот у меня тут специально записано. Что все твои писания - вторичны... Вторичны! Сколько тебе повторять, уши прочисти! И нет, говорит, у него центральной идеи, поэтому в статьях драматургия не чувствуется... Да не у него, а у тебя... Ну, не знаю какой. Центральной нету... Драматургия? Ну, значит, должна быть, раз говорит, что у тебя не чувствуется. Вот так. Задумайся.
- Поверил? - спрашивала дама.
- Не поверил, но огорчился.
- Хорошо у тебя получается. Лучше всех в отделе.
- Выматываюсь потому что, всю душу вкладываю. Ну, на сегодня хватит.
Тем временем главный объект наблюдения тоже заканчивал свой ежедневный урок и вставал из-за стола. Мне было видно, как он накрывает машинку, считает и складывает отпечатанные листки, потом стоит подолгу у открытого окна, глядя на наши окна - и не видя их, точно смотрит куда-то в туманную перспективу. Если б я даже подал ему знак (какой, не подскажете?), он бы его не заметил. Как мне было ему посоветовать, чтоб он хотя бы завесил окно? В сущности, это ребячество, без которого можно обойтись, - эта его привычка поглядывать время от времени, отрываясь от своих писаний, на зелень, на верхушки кленов, ив, тополей. Я понимаю, он сам их когда-то сажал - больше, чем кто другой в доме, - и ему, наверно, любопытно смотреть, как они вытянулись и разрастаются с каждым летом, поднялись уже к пятому этажу. Его это, наверно, вдохновляет, но надо же учесть и 12-этажник, что стоит наискосок, оттуда в сильную оптику можно, пожалуй, и прочитать, что он там пишет. Или он думает, что если сам он в чужие дела не лезет, то и другим нет дела до него? Но, когда он, по своему расписанию, спускается во двор и бродит между домами, кому-то названивая из разных автоматов, не может же он не чувствовать на себе десятки взглядов - любопытствующих, осуждающих, а то даже испепеляющих, - ведь отчего-то он каменеет лицом, проходя сквозь эти взгляды, старается пройти быстрее. Вслед ему поворачивают головы все бабушки в беседках, и все детишки в песочницах, и даже собаки - в соответствии с настроением хозяев - натягивают поводки в его сторону. Такой вот микроклимат в нашем микрорайоне. Все ведь знают: с тех пор, как его исключили из союза писателей, к нему исправно каждые три месяца является участковый и снимает допрос, на какие средства он живет, а однажды у всех на виду нашу знаменитость вывели под руки и, усадив в желто-голубой "Москвич" с синим фонарем на крыше, повезли в отделение - за два квартала, откуда он, правда, вернулся через час пешком.
С этим участковым, дядей Жорой, мы кланяемся, и я тогда спросил у него:
- Что, выселять будут - как тунеядца?
- Тунеядец-то он тунеядец, - сказал дядя Жора с досадой, разглядывая носок сапога, - да у него книжки печатаются - в Америке, в Англии, в Швеции и хрен знает где еще. Кроме как у нас. Сигналы на него поступают, а как на них реагировать? Его, понимаешь, дипломаты приглашают, не очень-то подступишься.
- Трудный случай? - спросил я.
- Весь ваш район трудный. И чего я из Коминтерновского сюда перевелся? Хотя там тоже писателей этих до едреной фени.
Дядя Жора у нас недавно, а я здесь живу с детства. И я помню, как этот наш тунеядец был некогда в большой моде, его печатали в "Новом мире", и по его сценариям снимали фильмы, и вот в этой самой квартирке пел громоподобно, услаждая весь двор, покойный теперь артист Урбанский. И тогдашняя восходящая звезда Л. Л. привозила дорогого автора со съемок на своей машине, и оба наших дома
наблюдали, как она ему на прощанье протягивает цветы. И эти старушки, бывшие еще только зрелыми дамами, домогались его автографа. Да все, кто теперь воротят от него носы, старались попасться ему на глаза, удостоиться пятиминутного разговора.
Я не знаю, что такое случилось с ним - да с ним ли одним? Тогда была кампания любви к молодым, любили целое поколение, которое почему-то называлось "четвертым", и он входил в эту плеяду, "надежду молодой литературы", считался в ней "одним из виднейших". Потом у всей плеяды что-то не заладилось с их новыми книгами, не так у них стало получаться, как от них ждали, к тому же они имели глупость "нехорошо выступать" и что-то не то подписывать и до того довыступались и доподписывались, что их стали выкорчевывать всем поколением сразу. Теперь и не прочтешь нигде, что было такое - "четвертое поколение", а плеяда рассеялась по всему свету, остались только те, кому удалось сохранить любовь к себе, - и вот такие, как он, двое или трое, которым, как говорят, "терять уже нечего". Да, все почему-то не получается у нас - оправдать надежды Родины! И поэтому мальчик Толя, семи лет, которому он заметил, что нехорошо царапать гвоздем чужую машину, может ему ответить с достоинством хозяина жизни: "А вы тут вообще на птичьих правах".
Впрочем, еще один персонаж осмеливается говорить о его статусе во всеуслышание - наша районная шизофреничка Верочка. Когда, раз в полгода, ей приходит пора ложиться в больницу, а врачи почему-то не кладут, она кричит на весь двор, подпрыгивая упруго на двух ногах, как воробей: "А я на их писателю пожалуюсь на пятом этаже! Он за мине по "Голосу Америки" заступится!" Вот два полюса его невероятного положения: и "на птичьих правах", и можно - когда все исчерпано - ему пожаловаться, и он "заступится". Так говорят семилетний и юродивая, но и мы, взрослые и нормальные, знаем: и то, и другое - правда. А может быть, все это, непостижимое, не с ним случилось, а с нами? Может быть, он остался, каким был всегда, а мы переменились вместе со временем? Что же с нами со всеми произошло? Те самые люди, что по вечерам припадают к транзисторам и ловят сквозь ревы глушилок сообщения о нем или куски из его последней книжки, те же самые люди растят детей, которые выучились и смотреть ему вслед насмешливо, и вытаскивать из его почтового ящика письма, чтоб порвать и бросить на лестнице. Да, впрочем, и пишут ему как будто все реже, скоро и вовсе перестанут. Хотя люди компетентные - как наш сосед по лестничной площадке, бывший дипломат в Норвегии или в Дании, славный тем, что провалил в этой стране всю нашу разведку, - говорят, что, наоборот, пишут со всех концов страны и из других стран, но всю корреспонденцию забирает на почте особый человек по "доверенности номер один".
А теперь, кажется, подступились к нему вплотную - и как мне его предупредить? Можно дождаться, когда он вынесет свою мусорную корзину с обрывками черновиков, и подоспеть со своим ведром, и тут, над контейнером, под шорох вытряхиваемого содержимого, сказать потихоньку. А он мне поверит? Не сочтет за провокатора, которому как раз и поручили воздействовать на него психически? Он помнит, конечно, как я по его книгам писал дипломную "Об использовании бытового и производственного жаргона в произведениях имярек" и донимал его расспросами, но помнит он и другое - все мы переменились, и каждый мог стать кем угодно.
Пожалуй, я бы все-таки решился, но этот таинственный Валера... Черт бы его побрал! Где он прячется? Откуда следит? Может быть, он изображает алкаша, который вон там, прислонясь к дереву, опохмеляется пивом "из горла"? Или на лавочке обжимается со своей подружкой, тоже топтуньей? Или стоит на углу с газетой, свернутой в трубку? - вон даже махнул кому-то, знак подал. А может, он как раз уминает мусор в контейнере - и собирает эти самые обрывки? Я даже такой странный разговор слышал - между Колей и дамой: "Кто у нас сегодня Валерой! Вроде бы Дергачев со Жмачкиным?" - "Не со Жмачкиным, отвечала она, - а с этим... новеньким, с Ларьковым". - "То-то, я слышу, голос какой-то не родной..." Так он, этот Валера, не один? Так их - двое? А может, их даже пятеро или шестеро, а только один звонит? Нет, я не осмелюсь. У меня диссертация, и через полгода - защита. С опозданием на семь лет, после моего жалкого и ненавистного мне учительства в школе, я влез в эту аспирантуру, пусть по другому профилю, но с такой темочкой, от которой нашему строю ни горячо, ни холодно и за которой можно как-то пересидеть, если не рыпаться. У меня папа и мама, которым эти мои тамильские предания и пракриты лишь потому не кажутся чепухой собачьей, что они привыкли уважать всякое чужое дело, и тем больше уважать, чем меньше они в нем понимают. Могу я, по-вашему, разрушить их надежды? Смею ли рассчитывать на их негенеральские пенсии или на то, что папа, в крайнем случае, продаст свою коллекцию? Ну и, наконец, вот что... Положа руку на сердце, строго между нами, как на духу. Ведь когда он становился за черту, он тоже не смел рассчитывать, что кто-то из-за него станет подкладывать пальцы под паровоз. И наверное, мог бы воздержаться от каких-то крайностей. Чем-то он их уж слишком разозлил - иначе б не стали тут держать пост, это все-таки дорогое удовольствие. И почему же кто-то другой должен разделить его грехи или ошибки, к тому же - беззащитный, о котором никакой "Голос", никакая "Волна" и никакое там "Би- Би-Си" словечка не скажут? Не знаю, не знаю...
Покуда я размышлял таким манером, писатель уже возвращался из своих странствий, я опять видел его в окне, и возвращались с прогулки мои старики. Мы обедали в кухне - и в основном молчали. Я отчего-то догадывался или читал на их лицах, что для своих прогулок в Филевском парке они выбирали такие дорожки, сидели на таких лавочках, где встретиться с наблюдаемым было бы даже теоретически невозможно.
Ровнехонько в пять звонил в дверь мордастый, отвешивал молча головной поклон и направлялся к моей комнате.
- Ну-с, как успехи?
Докладывал Коля-Моцарт, дама вставляла отдельные реплики. Успехи наблюдателей были скорее успехами наблюдаемого, но они, странным образом, считали их как бы своими.
- Четвертую главу закончили, с Божьей помощью. С этой главой были трудности - наверно, придется кой-чего перебелить. Пока начали перепечатку пятой. Да над финалом тоже придется покорпеть.
- Ну, это уже небось готово, - говорил авторитетно мордастый. - Хорошие писатели финал пишут загодя.
- Еще предисловие будет к зарубежному читателю, - уточняла дама. - Пока только наброски.
- Ну, что ж, - говорил мордастый довольным голосом, и я почти видел, как он потирает руки или бьет кулачком в ладонь, - числу к тридцатому, пожалуй, запремся в ванной?
Я уже знал, что писатель свои манускрипты переснимает на пленку и делает это в ванной.
- Пленка уже имеется, - сообщала дама, - "Микрат-300".
- Молодец, хорошую пленку достает! - хвалил мордастый. - Узнать бы, с какого объекта ему тащат, да задать тому деятелю по загривку - за соучастие. Ну, уж ладно, конец - делу венец. Готовимся, значит, к операции "Передача"?
Мы в кухне, замерев, слушали его булькающий смешок.
- А что, братцы, пожалуй, на этот раз Англия не устоит?
- В каком смысле? - спрашивал Коля-Моцарт.
- Договор заключит без промедления. В прошлый раз сколько тянули? Года четыре?
- С половиной, - уточняладама.
- Уже вся Скандинавия сдалась, Франция не выдержала, не говоря об итальянцах...
- Ну, итальянцы - те что ни попади переводят, - вставляла дама.
- А эти-то долго, англичане, держались. Привередливые! Но с тех пор-то мы выросли! С прошлой книжечкой не сравнишь, романище мирового класса. Ребята в фотоотделе куски почитывали - прямо так хвалят! Если мы тогда на аванс в две тыщи фунтов согласились, так теперь и с четырьмя спешить не будем. И со Штатами поторгуемся! Хотя они и так хорошо отвалили, а можно и больше с них содрать. - Слышалась искренняя гордость возросшим талантом наблюдаемого и затем - вздох почти горестный. - Да-а... И почему это я романы не пишу? Все - статеечки, статеечки на злобу дня.
- Кто-то же должен и на злобу,- утешал Коля-Моцарт.- Вы не менее важное делаете.
Мордастый, однако же, на лесть был не падок и коротко перебивал:
- Бельгиец был?
- Час проговорили с четвертью, - ответствовал Коля. - Мы едва успели кассету сменить.
- Что-нибудь вынес?
- Отчетливо сказать нельзя.
- А какая у нас техника? - жаловалась дама. - Одно мучение!..
- Да, и этот черт бельгийский берет так ловко, что и не зафиксируешь. А ведь он-то, я чувствую, и передает. Вот бы кого по-крупному опорочить!
- А Хельсинки? - спрашивал Коля. - За письма его ж не выдворишь.
- Что Хельсинки? Его на иконах надо подловить. Большой любитель нашей старины! Кто еще был?
- Из посольства Франции - на машине с флажком.
- Один шофер или кто поважнее?
- Шофер.
- Ну, это он приглашение привозил - на четырнадцатое, день Бастилии. Этот вряд ли чего взял для передачи, французы - они осторожные. Кто еще?
- Ахмадулина приезжала на такси.
- Беллочка? - оживлялся мордастый. И опять вздыхал печально. - Да, слабаки эти официалы, только она его и посещает. Луч света в темном царстве. О чем говорили?
- Хозяина не застала, с женой поболтали полчаса. Все насчет приглашения: на дачу в Переделкино, в субботу.
- Ясно. Стихи новые почитаем. И напитки, конечно, будут - умеренно. По уму.
- Сапожки немодные у нее, - вставляла моя дама тоном сожаления, но отчасти и превосходства. - Наши таких уже сто лет не носят. И шапочка старенькая.
- Так ведь когда у нее Париж-то был! Пять лет назад. Теперь она себя опальной считает. Не считала бы, так и сапожки были б модерные, от Диора.
Черт бы побрал эти деревья, из-за которых не видно стало подъезда! Была Ахмадулина - и я прозевал ее. Я не сбежал вниз, не протянул ей последнюю ее книжку для автографа, не высказал, чту я о ней думаю. А если и правда, что "поэт в России - больше, чем поэт", то, может быть, наше безвременье назовут когда-нибудь временем - ее временем, а нас, выпавших из летосчисления, ее современниками? Но про меня - кто это установит, где будет записано? Мы себе запретили вести дневники, мы искоренили жанр эпистолярный, по телефону лишь договариваемся о встрече, а встретясь, киваем на стены и потолки, все важное - пишем, и эти записочки, сложив гармошкой, сжигаем в пепельницах. Господи, что же от нас останется? А вот что. Я-то Ахмадулину прозевал, а они - даже разговор записали. Те, от кого мы прячемся, увиливаем, петляя, "раскидывая чернуху", неутомимые эти труженики наши, ревнивые следопыты, проделывают за нас же всю необходимую работу, собирают нашу историю - по крохам, по щепоткам, по обрывкам из мусора, по следам на копирке, а то и целыми кипами бумаг - при удачном обыске. Плетя свою паутину, они связывают в узлы разорванные, пунктирные нити наших судеб. Мы что-то могли потерять - у них ничего не потеряется! Все будет упрятано в бронированные сейфы, в глубину подвалов. Я приветствую тебя, диссертант третьего тысячелетия, и прошу у тебя прощения! Когда все это будет разложено по музейным папкам, из которых ты любую сможешь востребовать по простому абонементу, ты мог бы - выбеги я к подъезду! - услышать наши голоса, а то и увидеть покадровую съемку нашей встречи: вот я подхожу, слегка спотыкаясь на ровном месте, протягиваю книжку (в лупу можно рассмотреть титулы), Белла Ахатовна смотрит удивленно, потом с улыбкой, мы оба в кадре, и она что-то пишет в книжке, которую я стараюсь покрепче держать в руках. И, поскольку возникло бы подозрение, что я через нее предупредил наблюдаемого, ты нашел бы в этой папке все обо мне: мои привычки, мои слабости и пороки, и какой тип женщин я предпочитал, помногу ли пил и нуждался ли опохмелиться, ну и мои, ясное дело, умонастроения. И ты б тогда составил полную картину, что же собою представлял я, не пошевеливший пальцем, чтоб приблизить то время, когда нам дадут прочесть нашу собственную историю.