Том 20. Письма 1887-1888 - Чехов Антон Павлович 6 стр.


Ах, какие здесь женщины!

Вчера ездил глядеть море. Хорошо! Одна только беда: желудочно-кишечный катар от перемены воды и пищи. То и дело бегаю. А ватер-клозеты здесь на дворе, у чёрта на куличках… Пока добежишь, так успеешь подвергнуться многим неприятным случайностям.

Написал в «Газету» рассказ* и сейчас повезу его на вокзал вместе с этим письмом.

Пишите же. Поклон Прасковье Никифоровне и Феде. Прощайте.

Ваш А. Чехов.

Чеховым, 7 апреля 1887

255. ЧЕХОВЫМ*

7 апреля 1887 г. Таганрог.

7-го апреля.


Благосклонные читатели и благочестивые слушатели!

Стрепетом продолжаю*, соблюдая хронологический порядок.

2-е апреля. От Москвы до Серпухова ехать было скучно. Спутники попались положительные и с характером, всё время толковавшие о ценах на муку. В Серпухов прибыл в 7 ч<асов>. Ока чиста и хороша. Пароходы ходят в Каширу и Калугу. Не мешает когда-нибудь съездить.

В Тулу, всем городам затулу, приехал в 11. Познакомился в вагоне с офицером Волжинским, давшим мне свою карточку и пригласившим к себе в Севастополь. Едет он из Москвы, где его брат, доктор, приехавший из уезда на съезд врачей, умер от сыпного тифа и оставил вдову. В Туле шнапс-тринкен, легкое опьянение и шляфен. Спал, скрючившись в 3 погибели, à la Федор Тимофеич: носки сапогов около носа. Проснулся в Орле, откуда послал в Москву открытое письмо*. Погода хорошая. Снег попадается редко.

В 12 часов Курск. Час ожидания, рюмка водки, уборная с умываньем и щи. Пересадка. Вагон битком набит. Тотчас же после Курска знакомство: харьковский помещик, игривый, как Яша К<орнеев>, дама, к<ото>рой в Петербурге делали операцию, тимский исправник, хохол-офицер и генерал в военно-судейской форме. Решаем социальные вопросы. Генерал рассуждает здраво, коротко и либерально; исправник — тип старого, испитого грешника гусара, тоскующего по клубничке, — манерничает, как губернатор: прежде чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э…; дама впрыскивает себе морфий и посылает мужчин на станцию за льдом…

В Белграде щи. В Харьков приезжаем в 9 ч<асов>. Умилительное прощание с исправником, генералом и прочими. Вагон почти пуст. Я и Волжинский берем по длинному дивану и засыпаем скоро без помощи маменькиной бутылки*. В 3 часа ночи просыпаюсь: мой офицер собирает вещи, чтобы уходить. Лозовая. Прощаемся, пообещав бывать (?!) друг у друга. Засыпаю и еду дальше. Просыпаюсь в Славянске, откуда шлю открытое письмо*. Тут новая компания: помещик вроде Иловайского и контролер железной дороги. Судим железные дороги. Контролер рассказывает, как Лозово-Севастоп<ольская> дорога украла у Азовской 300 вагонов и выкрасила их в свой цвет.

Харцызская. 12 часов дня. Погода чудная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью…

Курганчики, водокачки, стройки — всё знакомо и памятно. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных зеленых щей. Потом прогулка по платсформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, чёрт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня… Надеваю пенсне, она тоже… О чудное видение! Получил катар сердца и поехал дальше. Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — всё это мелькает, как сон… Жарко. Контролер начинает надоедать. Котлеты и пирожки наполовину целы и начинают попахивать горечью… Сую их под чужой диван вместе с остатками водки.

5-й час. Видно море. Вот она, ростовская линия, красиво поворачивающая, вот острог, богадельня, дришпаки, товарные вагоны… гостиница Белова, Михайловская церковь с топорной архитектурой… Я в Таганроге. Меня встричаить Егорушка, здоровеннейший парень, одетый франтом: шляпа, перчатки в 1 р. 50 к., тросточка и проч. Я его не узнаю, но он меня узнает. Нанимает извозчика и едем. Впечатления Геркуланума и Помпеи*: людей нет, а вместо мумий — сонные дришпаки* и головы дынькой. Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены… С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая, грязь, по к<ото>рой можно ехать шагом, да и то с опаской. Подъезжаем…

— Ета, ета, ета… Антошичька…

— Ду-ушенька!

Возле дома — лавка, похожая на коробку из-под яичного мыла. Крыльцо переживает агонию, и парадного в нем осталось только одно — идеальная чистота. Дядя такой же, как и был, но заметно поседел. По-прежнему ласков, мягок и искренен. Л<юдмила> П<авловна>, «радая», забула засыпать дорогого чая и вообще находит нужным извиняться и отбрехиваться там, где не нужно. Смотрит подозрительно: не осужу ли? Но при всем том рада угостить и обласкать. Егорушка* — малый добрый и для Таганрога приличный. Франтит и любит глядеться в зеркало. Купил себе за 25 р. женские золотые часы и гуляет с барышнями. Он знаком с Мама́ки, с Горошкой, с Бакитькой и другими барышнями, созданными исключительно для того только, чтобы пополнять в будущем вакансии голов дыньками. Владимирчик, наружно напоминающий того тощего и сутуловатого Мищенко, к<ото>рый у нас был, кроток и молчалив; натура, по-видимому, хорошая. Готовится в светильники церкви. Поступает в духовное училище и мечтает о карьере митрополита. Стало быть, у дяди не только своя алва, но будет даже и свой митрополит. Саша такая же, как и была, а Леля мало отличается от Саши. Что сильно бросается в глаза, так это необыкновенная ласковость детей к родителям и в отношениях друг к другу. Ирина потолстела. В комнатах то же, что и было: портреты весьма плохие и Коатсы с Кларками, распиханные всюду*. Сильно бьет в нос претензия на роскошь и изысканность, а вкуса меньше, чем у болотного сапога женственности. Теснота, жара, недостаток столов и отсутствие всяких удобств. Ирина, Володя и Леля спят в одной комнате, дядя, Л<юдмила> П<авловна> и Саша — в другой, Егор в передней на сундуке; не ужинают они, вероятно, умышленно, иначе их дом давно бы взлетел на воздух. Жара идет и из кухни и из печей, к<ото>рые всё еще топятся, несмотря на теплое время. Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд. Столов нет, если не считать ломберных и круглых, поставленных только ради украшения комнат. Нет ни плевальниц, ни приличного рукомойника… салфетки серы, Иринушка обрюзгла и не изящна… то есть застрелиться можно, так плохо! Не люблю таганрогских вкусов, не выношу и, кажется, бежал бы от них за тридевять земель.

Дом Селиванова пуст и заброшен. Глядеть на него скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?! Кстати: Селиванов живет в имении, а его Саша в изгнании*…

Напиваюсь чаю и иду с Егором на Большую улицу. Вечереет. Улица прилична, мостовые лучше московских. Пахнет Европой. Налево гуляют аристократы, направо — демократы. Барышень чёртова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Мода: платья оливкового цвета и кофточки. Не только аристократия (т. е. паршивые греки), но даже вся Новостроенка носит этот оливковый цвет. Турнюры не велики. Только одни гречанки решаются носить большие турнюры, а у остальных не хватает на это смелости.

Вечером я дома. Дядя облачается в мундир церковного сторожа*. Я помогаю ему надеть большую медаль, к<ото>рую он раньше ни разу не надевал. Смех. Идем в Михайловскую церковь. Темно. Извозчиков нет. По улицам мелькают силуэты дришпаков и драгилей*, шатающихся по церквям. У многих фонарики. Митрофаньевская церковь освещена очень эффектно, снизу до верхушки креста. Дом Лободы резко выделяется в потемках своими освещенными окнами.

Приходим в церковь. Серо, мелко и скучно. На окнах торчат свечечки — это иллюминация; дядино лицо залито блаженнейшей улыбкой — это заменяет электрическое солнце. Убранство церкви не ахтительное, напоминающее Воскресенскую церковь. Продаем свечи. Егор, как франт и либерал, свечей не продает, а стоит в стороне и оглядывает всех равнодушным оком. Зато Владимирчик чувствует себя в своей тарелке…

Крестный ход. Два дурака идут впереди, машут бенгальскими огнями, дымят и осыпают публику искрами. Публика довольна. В притворе храма стоят создатели, благотворители и почитатели храма сего, с дядей во главе, и с иконами в руках ждут возвращения крестного хода… На шкафу сидит Владимирчик и сыплет в жаровню ладан. Дым такой, что вздохнуть нельзя. Но вот входят в притвор попы и хоругвеносцы. Наступает торжественная тишина. Взоры всех обращены на о. Василия…

— Папочка, еще подсыпать? — вдруг раздается с высоты шкафа голос Владимирчика.

Начинается утреня. Я беру Егора и иду с ним в собор. Извозчиков нет, и поневоле приходится идти пешком. В соборе прилично, чинно и торжественно. Певческая великолепна. Голоса роскошны, но дисциплина никуда не годится. Покровский поседел; голос его стал уже глуше и слабее. Дьякон Виктор неузнаваем. Григоревич похож на мертвеца.

В соборе встречаю И. И. Лободу, которого узнаю издали по его красному мясистому затылку. Беседуем до конца службы.

Из собора пешком домой. Ноги болят и немеют. Дома разговенье в Иринушкиной комнате: прекрасные куличи, отвратительная колбаса, серые салфетки, духота и запах детских одеял. Дядя разговляется у о. Василия. Наевшись и выпив сантуринского, ложусь и засыпаю под звуки: «ета… ета… ета…»

Утром нашествие попов и певчих. Я иду к Агалиным. Полина Ивановна рада. Липочка не выходит ко мне, потому что не пускает ревнивый муж. Николай Агали, здоровый балбес, держащий везде выпускной экзамен, не выдерживающий и мечтающий о Цюрихском университете. Глуп. От Агали иду к m-me Савельевой, к<ото>рая живет на Конторской ул<ице> в покривившемся заржавленном флигеле. В двух крошечных комнатах стоят 2 девических ложа и колыбель. Из-под кроватей наивно и уютно выглядывают Яковы Андреичи. Евг<ения> Иасоновна живет без мужа. Детей двое. Ужасно подурнела и пожухла. По всем видимостям, несчастна. Ее Митя служит где-то на Кавказе в станице и живет там на холостом положении. Вообще свинья.

Еду к Еремееву, не застаю и оставляю записку. Отсюда к m-me Зембулатовой. Пробираясь к ней через Новый базар, я мог убедиться, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»; улицы пустынны; рожи драгилей довольны; франты в длинных пальто и картузах, Новостроенка в оливковых платьях, кавалери, баришни, облупившаяся штукатурка, всеобщая лень, уменье довольствоваться грошами и неопределенным будущим — всё это тут воочию так противно, что мне Москва со своею грязью и сыпными тифами кажется симпатичной…

У Зембулатовой сантуринское и пустословие. От нее домой, к дяде. Обед: суп и жареные кури (в праздник нельзя без птицы, деточка! Отчего не позволить себе роскошь?) Во время обеда прискакал камбуренок — субъект с черной бритой рожей, в белой жилетке и достаточно уже насантуринившийся, шляясь по визитам. Слу́жить он у банке, а его брат, англо-<…>, в Варшаве, тоже в банке.

— Ей-богу, приходи ко мне! — заговорил он. — Я всегда твои субботники читаю. Мой отец — тип! Приходи посмотреть. Ах, да ты забиваешь, что я женатай! У меня уж дочка есть, ей-богу… Да как ты переменился! и т. д.

После обеда (суп с твердым рисом и ку́ри) я поехал к Ходаковскому. Пан живет недурно, хотя и не с той роскошью, какую мы знали раньше. Его белобрысая Маня — жирный, польский, хорошо прожаренный кусок мяса, красивый в профиль, но неприятный en face. Мешочки под глазами и усиленная деятельность сальных железок. По-видимому, бедовая. Позднее я узнал, что в истекший сезон она едва не бежала с актером и продала даже свои кольца, серьги и проч. Это по секрету, конечно… Вообще в Таганроге мода бегать с актерами. Многие недосчитываются своих жен и дщерей.

От пана к Лободе. Все Лободины постарели страшно. Аноша* плешив, как луна, Дашенька потолстела, Варенька постарела*, похудела и высохла; когда она смеется, то нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу. Марфа Ив<ановна>* тоже постарела. Седа. Она мне очень обрадовалась и согласилась ехать со мной в Москву.

У Лободы видел бессмертного Царенко, игривого, болтливого и либерального. Петр Захарыч жив; очень мне обрадовался, интересовался всеми нашими… Говорит осипшим, необыкновенно диким голосом, так что без смеха слушать его совсем невозможно; был женат, но развелся с женою. Идя от Лободы домой, я встретил m-me Савельеву с дочкой. Дочка вся в папеньку: много хохочет и уже прекрасно говорит. Когда я помог ей надеть упавшую с ноги калошу, она в знак благодарности томно взглянула на меня и сказала:

— Приходите к нам ночевать!

Дома я застал о. Иоанна Якимовского, жирного, откормленного попа, к<ото>рый милостиво поинтересовался моей медициной и, к великому удовольствию дяди, снисходительно выразился:

— Приятно за родителей, что у них такие хорошие дети.

О. дьякон тоже поинтересовался мной и сказал, что их михайловский хор (сброд голодных шакалов, предводительствуемый пьющим регентом) считается первым в городе. Я согласился, хотя и знал, что о. Иоанн и о. дьякон ни бельмеса не смыслят в пении. Дьячок сидел в почтительном отдалении и с вожделением косился на варенье и вино, коими услаждали себя поп и дьякон.

В 8 час<ов> вечера дядя, его домочадцы, Ирина, собаки, крысы, живущие в кладовой, кролики — всё это спало и дрыхло. Волей-неволей пришлось самому ложиться спать. Сплю я в гостиной на диване. Диван еще не вырос, короток по-прежнему, а потому мне приходится, укладываясь в постель, неприлично задирать ноги вверх или же спускать их на пол. Вспоминаю Прокруста и его ложе. Укрываюсь розовым стеганым одеялом, жестким и душным, к<ото>рое становится невыносимо противным к ночи, когда дают себя знать натопленные Ириною печки. Яков Андреич позволителен только в мечтаниях и грезах. Эту роскошь позволяют себе в Таганроге только 2 человека: гарданачальник и Алфераки, остальные же должны или пудиться в постель, или же путешествовать к чёрту на кулички.

6 апрель. Просыпаюсь в 5 часов. Небо пасмурно. Дует холодный, неприятный ветер, напоминающий Москву. Скучно. Жду соборного звона и иду к поздней обедне. В соборе очень мило, прилично и не скучно. Певчие поют хорошо, не по-мещански, а публика всплошную состоит из баришень в оливковых платьях и шоколатных кофточках. Хорошеньких много, так много, что я жалею, что я не Мишка, которому так нужны хорошенькие… Большинство здешних девиц сложено хорошо, имеет прекрасные профили и не прочь поамурничать. Кавалеров здесь нет вовсе, если не считать греков-маклеров и подмоченных камбурят, а потому офицерам и пришельцам здесь раздолье.

Из собора — к Еремееву. Застаю дома его жену — очень милую барыньку. Устроился Ер<емеев> очень недурно, по-московски, и я, глядя на его громадную квартиру, не верю Александру, к<ото>рый говорил, что в Таганроге нельзя устроиться. Визитеров тьма, и всё местные аристократы — мелкие, грошовые людишки, из к<ото>рых, впрочем, можно сделать сносный выбор. Познакомился с офицером Джепаридзе — местная знаменитость, дравшаяся на дуэли. Видел докторов: Фамильянта, Ромбро, Иорданова и проч. В 3 часа является домой Ерем<еев>, пьяный, как стелька. От моего приезда он в восторге и клянется мне в вечной дружбе; знаком я с ним был мало, но он клянется, что у него на этом свете только и есть 2 истинных друга: я и Коробов. Садимся обедать и трескаем сантуринское. Обед приличный: хороший суп без твердого риса и цыплята. Несмотря на холодный ветер, после обеда едем в Карантин. Тут, в Карантине, много дач дешевых и удобных; нанять к будущему году можно, но меня смущает изобилие дач; где изобилие, там многолюдство и шум. Есть дачи во дворе Компанейской мельницы, но мне не нравится место. Многие советуют съездить за 7 верст от Таганрога к Миусу, где тоже есть дачи. Когда съезжу, напишу. На Миусе продаются дачи очень дешево. Можно купить сносную дачу с садиком и с берегом за 500-1000 руб. Дешевле грыбов.

Чеховым, 10–11 апреля 1887

256. ЧЕХОВЫМ*

10-11 апреля 1887 г. Таганрог.


7, 8, 9 и 10 апрель. Скучнейшие дни. Холодно и пасмурно. Все дни меня «несет». Бегаю днем и ночью. Ночью чистое мучение: потемки, ветер, трудно отворяемые скрипучие двери, блуждание по темному двору, подозрительная тишина, отсутствие газетной бумаги… Купил гуниади, но здешний гуниади — бессовестная подделка, с полынною горечью. Каждую ночь приходилось жалеть и бранить себя за добровольное принятие мук, за выезд из Москвы в страну поддельного гуниади, потемок и подзаборных ватеров. Постоянное чувство неудобной лагерной жизни, а тут еще непрерывное «ета… ета… ета… да ты мало ел, да ты ба покушал… да я забула засипать хорошего чаю»… Одно только утешение: Еремеев с женой и с своей удобной квартирой… Судьба щадит меня: я не вижу Анисима Васильича и еще ни разу не был вынуждаем говорить о политике. Если встречусь с Ан<исимом> Васил<ьичем>, то — пулю в лоб.

Меня «несет», а потому редко выхожу из дому. Выехать нельзя, ибо холодновато, да и хочется поглядеть на проводы*. 19-го и 20-го я гуляю и шаферствую в Новочеркасске на свадьбе*, а раньше и позднее буду у Кравцова*, где неудобства жизни в 1000 раз удобнее таганрогских удобств.

Назад Дальше