Это он и делает.
А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.
— Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.
— Да, — говорит Ткачев. — Да. — Потому что тут нужно поддакивать.
— Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, — шепчет она.
— Да.
— И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.
— Да.
— Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах — верно?
— Верно.
— Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…
Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое — то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены — от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал — живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.
— Воды, а? — И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.
И замечает нечто. Листочки бумаги — и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:
— Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?
— Ага, — она неуверенно улыбается.
— Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?
Вот именно. Она играла в эту игру — расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник — и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.
Он гасит свет.
— Спать надо. Спать, — говорит он шепотом.
* * *Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:
— Геля…
Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! — здесь можно даже телевизор воткнуть!) — он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:
«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».
«Я рано замуж вышла — рано родились».
«Все равно удивительно как-то — вы ведь моложе меня».
«Может быть, и не моложе».
«Ну-ну!»
Они слегка поспорили. После чего выяснилось — да, она моложе, на два года.
А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?
«Они у меня учебу любят», — сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.
«Что?» — он недопонял.
«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».
Ткачев вспоминает ее лицо — теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.
На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.
— Ну? — спрашивает Корочкин.
И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает — это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?
— Меняюсь… Вовсю меняюсь, — небрежно бросает Ткачев.
— И есть неплохие варианты?
— Есть.
— Ну-ка.
Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, — он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.
— Старичок?.. Это который с махрой?
— Да. Козью ножку вертит.
— И с красным кисетом?
— Да.
— Знаю! — чуть не кричит Корочкин. — Прекрасно его помню!
Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться — большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.
— А другой старикан — был он у тебя?
— Какой? — спрашивает Ткачев.
— С костыликом?.. Неужели не был?.. Значит, конец фильма. Помер.
— Помер?
— Наверняка. Иначе бы он тоже пришел. В нашем районе он приходил одним из первых — неугомонный был старикан. Разумеется, помер. Он, наверное, и там меняется.
Корочкин, конечно же, Гели знать не может. Он уже два года как окончательно обменялся, а она только год как овдовела, и все же Ткачев опять чувствует зябкий холодок вдоль спины. Кто его знает. Мир тесен, везде следы, везде накопытили.
И потому о Геле (не рассказать же нельзя) Ткачев рассказывает очень коротко и очень сухо.
— А что за женщина, что ей надо — разницу в паях?
— Да, — отвечает Ткачев, — переедет к нам и получит разницу деньгами.
— Свою квартиру оплачивать уже не может?
— Вероятно.
— Значит, из обедневших.
Но Ткачев не попадается на крючок, не начинает взахлеб рассказывать.
— А что за женщина — симпатичная? — И чуткие ноздри Корочкина ходят, как листок на ветру, туда-сюда. Живут и дышат этой секундой.
— Что?
— Симпатичная, а?
Ну уж нет, сюда его Ткачев не пускает. Он для того и переспрашивает, чтоб не пустить.
— Женщина. Обыкновенная.
— Сколько лет?
— А бог ее знает. Еще не старуха.
Стало ли Корочкину понятно, что его не пускают сюда и не приглашают за стол или же он сам лезть в душу раздумал — неясно. Но ясно, что он отступает. И только спрашивает наугад:
— Ну а жена?.. Отболело у нее?
— Еще нет.
— А на листочках в клетку играет?
— Не понял?
— Мебель двигает?
— Вовсю!
Оба смеются. Поговорили.
А потом Ткачев спускается вниз, к телефону-автомату, который у выхода, и звонит. Ей, Геле.
— Здравствуй, — говорит он.
Он пускает дело сразу на «ты» и, конечно, не знает, как ему это сойдет. Сердце начинает качать густой и тягучий мед.
— Здравствуй, — говорит она.
— Узнала мой голос?
— Да.
И тут уже нельзя ни затягивать, ни обманывать себя и ее. И он не затягивает.
— Я хотел бы как-нибудь прийти к тебе. Не комнаты осматривать. И не метраж проверять. А просто к тебе.
— Приходи.
Тут Ткачев малость сбивается. Нервничает, что ли. Он вдруг готов довольствоваться малым.
— Нет-нет, Геля… Я понимаю, что не в эти дни. Я ненавязчив… Но как только тебе захочется меня видеть…
— Лучше как раз в эти дни, — говорит она.
— Да?
— Пока мальчики в спортлагере.
— Я приду сегодня, — говорит Ткачев, потому что отступать некуда.
А затем он говорит, что придет к ней сразу же после работы. Что ненадолго, на час-два. Что принесет, пожалуй, винца. Все, что говорится в таких случаях.
* * *И вот он приходит. И уже сидит за небольшим столиком, а вокруг него хлопочет женщина с той медлительностью и с тем спокойствием, с какими может хлопотать склонная к полноте женщина в тридцать семь. Она делает бутерброды. А рюмки уже ополоснуты и стоят, ждут, раскрыв свои крохотные рты.
— …Замуж я уже не выйду, — рассуждает Геля, — я ведь и не надеюсь. Поздно. Куда уж мне.
— Ну почему же, — возражает Ткачев, и, кроме как возразить, ничего лучше тут не придумаешь.
— Нет. Все-таки возраст. Двое детей…
— Ну и что?
— Нет-нет. Я не удочку закидываю. Я ведь честно говорю — замуж выйти я не надеюсь. Но… но иметь друга я бы хотела.
И Ткачев понимает, что ему повезло. Потому что тон Геля задает ровный и продуманный — лучший, стало быть, тон. И может быть, действительно дружба — и совсем не обязательно делать это слово упрощеннее и хуже, чем оно есть. И никаких, разумеется, драм, как хорошо. То самое, чего хотелось.
— Нет-нет. Мне ведь не надо, чтоб часто приходил. Но если иногда…
— Ну ясно, — подхватывает на трудном месте Ткачев, — человек не может в одиночку. Нужно иногда поговорить. Раскрыться перед кем-то…
— Да, — теперь подхватывает Геля, — поговорить. Поговорить по душам. Это правильно.
Ткачев думает, что, когда они поменяются, ему странновато будет приходить к ней не сюда, а в ту, в бывшую свою квартиру. Странновато. Или ничего?.. Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо.
Ткачев думает, что, когда они поменяются, ему странновато будет приходить к ней не сюда, а в ту, в бывшую свою квартиру. Странновато. Или ничего?.. Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо.
Машинально он отмечает, что взамен той он получит эту квартиру, и проезжает глазами (тоже машинально) по стене, и по углу, и по торцовой стене тоже.
И вот тут он видит. А руки его как раз уже разливают вино.
Видит он всего-навсего портрет; оказывается, в доме он есть, существует и никуда не убирался. Ткачев попросту его не приметил, потому что портрет мал. С ладонь. С его, с мужскую, ладонь. Все в соответствии, и рамочка, чуть темноватая. И сам портрет как бы в дымке. И лицо. Лицо из тех, что пробуждают в людях грусть, и светлые чувства, и желание сказать: «А видно, славный был парень».
Ткачев и Геля чокаются (еле касаясь стеклом о стекло) и выпивают — до этого, конечно, было что-то произнесено. Приятное ей, приятное им обоим.
— Хочешь, музыку заведу? — спрашивает Геля.
— А?
— Музыку… Я негромко.
И тут же Геля опять мажет масло на хлеб — заботится впрок. Спокойно водит неострым ножом, показывая то одну, то другую его сторону.
А Ткачев смотрит на нее. На ее фигуру. На ее мягкие движения.
И он уже понимает, почему внутри тихо-тихо и ничто не точит и не грызет. Вся мысль сейчас в том, что и переживания Ткачева, и его жены, и переживания Гели — все это относится к людям живым и к жизни, как бы это ни было запутано или как бы ни было упрощено, — все это к той половине, где жизнь. К половине, где свет. К половине, где сосны и поляны. Мы — это мы, вот именно, и уж как-нибудь мы меж собой разберемся. И поладим. А он-то, который четвертый, там.
Вот тебе, родной, и обмен, с горечью рассуждает Ткачев, не сводя глаз с портрета в дымке. Вот ведь как обменялись. И почему же так вышло, что мне все, а тебе ничего?
Но горечь Ткачева, в сущности, легкая горечь. И последнее, что он думает на этот счет (потому что дальше у него уже не будет времени думать), — он думает про облака и косые лучи солнца. Думает про нечто. И возникает немножко детская и немножко сентиментальная мысль: где ты сейчас?.. где? где, я спрашиваю?
Человек свиты
1
— … Но что-то стряслось!
— Не знаю.
— Ты, Митя, подумай.
— А ты сама, Вика, подумай! — уже и заметно колко говорит мужчина. Но колкие фразы их единству не мешают, и, едва начинает накрапывать дождь, Родионцев раскрывает зонт: оба идут под зонтом, притиснувшиеся друг к другу.
— Настроение тут ни при чем. Аглая Андреевна прекрасно владеет собой. А вывод: недовольство ее чем-то вызвал я.
— Но чем?
— Не знаю.
— Ну так припомни…
Громада серых учрежденческих зданий осталась у них за спиной. Дождь усиливается, но уже близко метро.
— Чего гадать — скоро выяснится.
— Неплохо бы, Митя, именно угадать — угадать и исправить. Нам надо быть начеку.
Родионцев ее дружеский знак отметил и оценил, однако интуитивно он чувствует, что недовольство Аглаи Андреевны распространяется все-таки больше на него, чем на Вику (если это не мнительность). Расставаясь, Аглая Андреевна была холодна, промолчала о будущей встрече, и с того дня не последовало ни единого телефонного звонка.
Наверное, есть лучшие способы сообщать, что с тобой отныне не водятся и что тебя разлюбили (что тобой недовольны), но им — Вике Журавлевой и Родионцеву — придется, вероятно, мириться с тем, что есть: с недосказанностью. В метро припоминаются мельчайшие подробности реплик Аглаи Андреевны, но, даже и дословно воспроизведя тот разговор, они никак не могут достичь следующего малоуловимого круга ее чувствований — круга, который Аглая Андреевна воплощает молчанием и неподвижностью своего красивого лица.
То ли расположение окон таково, что света через них вбирается много, то ли Аглая Андреевна звала их пить чай в самые солнечные дни, но это и впрямь непонятно и почти мистика: здесь у нее не бывает непогоды. Приемная директора в такой час особенно просторна и заливаема солнцем — закатным, нестрастным, мягким, но обильным. Шторы раздвинуты до предела, в креслах уютно, а над дымчатым фарфоровым чайником, только что внесенным и зазывно стоящим на подносе, клубится легкий парок.
Комнатных цветов в приемной нет, лишь один-единственный: старая, пожившая роза. Когда в приемной наводили достойный начальства лоск и все хоть чуточку мещанское изгоняли, розу оставили за то, что цвела беспрерывно: на ветке близко к корням вспыхивал бутон, и на другой, на третьей, на пятой, затем огонь перекидывался на ветки среднего яруса, а на смену им зацветала уже и вся вершина. У могучего и, вероятно, предельно истощенного растения без цветка не было буквально ни дня. Красивая старостью (аристократ, уцелевший и выживший), роза без всякого труда сделалась достойна солнечной приемной и ее хозяйки — Аглаи Андреевны, а в их общем чаепитии именно роза была четвертым и тоже обязательным персонажем.
Он, Родионцев, всегда сидел в кресле, что ближе к окну, а Вика — в том, что в глубине. А за столом сидела Аглая Андреевна, секретарь директора, с царственно-неприступной и одновременно доброй улыбкой. (Красивые глаза. Ухоженное крупное тело. Два дорогих кольца, изредка сигарета. А на столе — чашка с дымящимся чаем.) С утра кипели деловые страсти, и, если позволительно сравнивать людей их «Техпроекта» с муравьями, здесь была вершина огромного муравейника. И лишь к концу — часам к пяти-шести — муравьиная жизнь стихала, директор уходил, и Аглая Андреевна позволяла себе немного расслабиться.
Аглая Андреевна пила чай, дела отброшены — час чая. И если кто-то заглядывал, даже из персон, Аглая Андреевна не смущалась — она лишь улыбалась вошедшему, как бы говоря: видите, отдых. Или же поясняла словами: дела закончены, директор ушел.
В час чая Аглая Андреевна звала к себе Родионцева и Вику, и вовсе не только о делах говорили они, а, скажем, о слухах; они говорили о семейных неурядицах, о том и о сем — Родионцев, к примеру, рассказывал о дочери-студентке: девчонка капризничала и, переборчивая, никак не хотела продолжать учение в вузе, в который к тому же едва-едва поступила.
«Чего же она хочет?» — ласково и покойно спрашивала Аглая Андреевна.
«В том-то и дело, что сама не знает».
«А головные боли у нее прошли?» — Аглая Андреевна знала и помнила все или почти все о дочери Родионцева, а также о его жене, а также о муже и маленьком сынишке Вики Журавлевой. (И не только о связанных родством, она помнила и о друзьях, о знакомых.)
«Головные боли у нее начались со школьных экзаменов».
Тему подхватывала Вика:
«К новшествам школы ни дети не успевают привыкнуть, ни родители — моему сыну идти в первый класс, а я уже загодя боюсь!»
«Помаешься, Вика!» — Родионцев подливал чай.
Аглая Андреевна со вздохом замечала, что в ее годы учиться было легче:
«Сказать по совести, я училась трудно, я ленивая была. Правда — красивая».
«Вы и сейчас красивая».
«Ну уж!..» — улыбалась Аглая Андреевна, поднося к губам чашку с чаем, и минутка грусти, проскользнувшая вдруг, повисала в этой залитой солнцем приемной. Минутка висела чуть дольше, чем нужно: миг, сопричастный красоте увядания, — и сама же Аглая Андреевна, неспешное время подтолкнув, говорила: что это мы пригорюнились, поговорим-ка о веселом…
* * *Отряхивая зонт и в раскрытом виде оставляя его сохнуть у порога, Родионцев вдруг чувствует усталость (а ведь он из тех, кто спортивен и носит спортивные костюмы: моложавый мужчина, поджарый и быстрый для своих сорока лет), — вялый, он прошел на кухню, где и садится за стол, вроде бы сразу собираясь поесть, хотя есть он не хочет. Все его сорок лет сейчас с ним.
— Митя, я хотела бы знать поточнее: когда ты едешь на Староволжский завод? — спрашивает жена.
Он молчит, а жена — в глубине комнаты, полагая, что он не слышит, — повышает голос:
— Мне, Митя, все равно, уедешь ты на неделю или даже на десять дней, но мне важно знать: в конце месяца или в начале. Ты меня слышишь, Митя?
— Я, может быть, не поеду.
— Как это — не поедешь?
— Может же Аглая Андреевна отрядить не меня, а кого-то другого…
Тут уж жена бросает свои дела в комнате и, не перекликаясь с ним издали, как в лесу, подходит; подойдя, трогает его, жующего корочку хлеба, за плечо:
— Митя, что-то неладно?
Жена часто болела, а дочь плохо училась, что для семьи в среднем приводило к жизни нелегкой. И, в сущности, к удару или к ударам жена была готова: из расхаживающей по комнате женщины, говорливой и даже улыбающейся, она без перехода сразу превратилась в женщину сдержанную и ко всему внимательную. Она у него молодец. Он, Родионцев, нет-нет и хорохорился, а вот жена являла собой их семью общее и зримее: жизнь, а правильнее — молодость, давно, мол, прошла, жизнь смирила, теперь нам достаточно иметь совсем немногое, а все остальное в мире пусть проходит мимо, мы обойдемся.