— Последнее время я конкретно работал над документальным телефильмом «Ты на подвиг зовешь, комсомольский билет», — поделился Лозовский своими достижениями.
С лица Попова сошла напряженность. Он с облегчением откинулся на спинку кресла и посмотрел на собеседника с нескрываемой иронией:
— И это называется творческая работа?
— Видишь ли, Алик, я думал над этим. Да, думал. И вот что понял. Я занимаюсь делом гораздо более важным, чем творчество. Несравнимо более важным и более вдохновенным.
— Каким же?
И Лозовский сказал. То, над чем действительно думал. То, что действительно понял. То, что оправдывало всю его мелкую, сорную, лишенную, как иногда казалось ему, цели и смысла жизнь. То, что останется с ним навсегда.
Он сказал:
— Я борюсь за свою свободу.
«Больше в этом журнале меня не печатали никогда».
Такой фразой Лозовский всегда завершал эту байку, которую в очищенном от лишних подробностей виде рассказывал при случае в застолье в Доме журналиста. Его рассказ пользовался неизменным успехом. Возможностью не ходить каждый день на работу и не писать статей за секретарей ЦК — этим в те времена и исчерпывался смысл слова «свобода». А что такое правда, даже не обсуждалось, среди профессиональных журналистов это считалось неприличным, как петь про зеленый маун.
Прошло пять лет, и об этом задумались уже всерьез. А еще через десять лет, в начале прозорливо предсказанного Лозовским двадцать первого века, понятия «правда» и «свобода» наполнились тысячевольтным напряжением предгрозового заряда. В ежемесячных пресс-релизах российского Фонда защиты гласности отмечалось:
«Зарегистрировано нападений на журналистов — два, случаев уголовного преследования журналистов — четыре, отключений телекомпаний и радиостанций от эфира — девять, изъятий газетного тиража — одно, выселений редакций из помещений — одно. Пропал без вести журналист — один, убит — один. В целом месяц прошел спокойно».
К этому времени Лозовский работал шеф-редактором отдела журналистских расследований влиятельного московского еженедельника «Российский курьер», а возглавлял еженедельник известный журналист и видный демократический деятель Альберт Попов.
Глава первая. Опровержение
I«Москва, ул. „Правды“, 24.
Главному редактору еженедельника „Российский курьер“ г-ну Попову А. Н.
Уважаемый господин Попов!
В № 50 „Российского курьера“ (за 9-15 декабря с.г.) под заголовком „Пора выходить из тени“ было опубликовано интервью заместителя начальника Федеральной службы налоговой полиции генерала Морозова. В числе компаний и фирм, злостно уклоняющихся от уплаты налогов, названа компания „Нюда-нефть“, ведущая добычу углеводородного сырья на севере Тюменской области в районе Самотлорского месторождения.
Факт задержки налоговых отчислений в бюджет на шесть суток действительно имел место из-за сбоя в компьютерной системе банка, через который осуществлялся платеж. К моменту выхода номера с интервью генерала Морозова задолженность компании была погашена в полном объеме, включая пени. В бюджет перечислено 45 миллионов 240 тысяч рублей (1.560.000). Копии платежных документов прилагаются.
Таким образом, для обвинения компании „Нюда-нефть“ в уголовном преступлении, чем является уклонение от уплаты налогов, у ФСНП не было никаких оснований.
Публикация интервью генерала Морозова вызвала падение курса акций „Нюда-нефти“ на 9,8 % и привела к уменьшению капитализации компании ориентировочно на пятьдесят миллионов долларов. Нанесен серьезный материальный ущерб как самой компании, так и ОАО „Союз“, которому принадлежит контрольный пакет акций „Нюда-нефти“. Кроме того, поставлена под сомнение деловая репутация руководителя компании „Нюда-нефть“ Героя Социалистического Труда, лауреата Ленинской премии, почетного нефтяника РФ Бориса Федоровича Христича.
Мы с большим уважением относимся к еженедельнику „Российский курьер“, который никогда раньше не был замечен в публикации заказных материалов в интересах тех или иных финансовых групп. Мы уверены, что случай с компанией „Нюда-нефть“ является досадным недоразумением. Мы будет считать инцидент полностью исчерпанным, если „Российский курьер“ обнародует информацию, приведенную в этом письме.
С уважением Президент ОАО „Союз“ Г. С. Кольцов».Резолюция главного редактора «Российского курьера»:
«Лозовскому. Разберитесь и подготовьте ответ.
Попов».«Мой отдел никакого отношения к интервью Морозова не имел. Я был против публикации. Интервью брал Стас Шинкарев. Пусть сам разбирается.
Лозовский».«Шинкареву. Представьте объяснения по поводу интервью Морозова.
Попов».«Все изложенное в интервью заместителя начальника ФСНП полностью соответствует действительности. Текст интервью Морозовым завизирован. По факту неуплаты налогов против генерального директора компании „Нюда-нефть“ Христича возбуждено уголовное дело по статье 199 УК РФ. Так что на месте Кольцова я бы не выступал. Они наверняка прокрутили бабки в своем банке, а теперь выпутываются. В этом смысле и нужно ему ответить.
Шинкарев».«Президенту ОАО „Союз“ г-ну Кольцову Г. С.
Уважаемый господин Кольцов!
Если Вы считаете, что заместитель начальника ФСНП своим интервью нанес материальный и моральный ущерб компании „Нюда-нефть“ и ОАО „Союз“, Вам следует обратиться в суд с соответствующим иском. Мы опубликуем решение суда.
С уважением Главный редактор „Российского курьера“ А. Н. Попов».«Москва, „Российский курьер“, А. Н. Попову. Ваш ответ нас не удовлетворил. Надеюсь, при личной встрече мне удастся Вас переубедить. Предполагаю прилететь в Москву в понедельник в первой половине дня. Назначьте для встречи удобное для Вас время.
Кольцов».«Лозовскому. В понедельник в 16–00 я встречаюсь с Кольцовым. Озадачьте отдел. Мне нужно досье на него и на ОАО „Союз“. Срочно.
Попов». IIВо вторник утром, едва войдя в вагон метро и с высоты своего роста окинув пассажиров рассеянным взглядом из-под слегка припухших век, которые с юности придавали его длинному лицу словно бы немного заспанный вид, Лозовский насторожился. Во всех лицах была какая-то синюшность, проступали следы тяжелого ночного пьянства, лютого женского одиночества и трусливой, шакальей мужской озлобленности на жизнь. И ни одного нормального человеческого лица.
Лозовский понял, что у него сегодня дурной глаз. В надежде, что это случайная аберрация зрения, он стал смотреть на девчушку, приткнувшуюся к матери. Из-под пухового капота торчали две косички, ручки были трогательно поджаты, а варежки висели на резинках. Потом она пошевелилась, повернулась.
Лозовский отвел взгляд: детское личико было обезображено заячьей губой.
Нет, определенно у него сегодня дурной глаз. Такое с ним бывало. В молодости редко, с годами чаще. А это предвещало плохой день с какой-нибудь тяжелой подлянкой. Лозовский прикинул, с какой стороны ее можно ждать.
Ничего особенного не предстояло: в десять — летучка с обсуждением последнего номера «Российского курьера», потом две не слишком важные деловые встречи, остальное мелочи. Никаких зависших дел тоже вроде бы не было. Досье на Кольцова и на его «Союз», а точнее — краткую информационную записку — составили и отдали Попову еще в пятницу. А помогла ли она Попову в разговоре с президентом «Союза», фигурой, как выяснилось, очень серьезной, Лозовского не волновало.
Была некая странность в той настойчивости, с какой Кольцов добивался опровержения, даже решил специально для этого прилететь в Москву. Впрочем, на местах всегда болезненно реагировали на критику в центральных газетах, так что ничего очень уж необычного в этом не было.
Но Лозовский знал, что зря успокаивает себя. Будет подлянка. И важно просечь самое ее начало. А для этого нужно быть очень внимательным ко всему, что будет происходить, ко все мелочам.
Все всегда начинается с мелочей.
В его нынешнем дурном глазе и сумрачном мировосприятии, вообще-то ему не свойственном, было и будто бы предчувствие какой-то беды. Лозовский знал, откуда оно идет. Трое суток провел он возле захваченного чеченскими террористами Театрального центра на Дубровке в напряженном ожидании надвигающейся катастрофы. Как и все опытные журналисты, он прекрасно понимал, что на карту поставлена не жизнь сотен зрителей мюзикла «Норд-Ост», а нечто гораздо более важное — для тех, кто принимает решения: политическая судьба президента Путина. Это делало штурм неизбежным. Оставалось только молиться. Вот и молились. Даже те, кто, как Лозовский, не знал ни одной молитвы.
И хотя с тех пор прошло уже почти два месяца, это страшное ожидание все еще сидело в нем, как озноб после долгого пребывания на морозе.
Он пробрался в торец вагона, надвинул на лицо серую ворсистую кепку, спрятал подбородок в мех дубленки и прикрыл глаза, ощущая под веками сухость, какая всегда бывала после бессонной ночи. А всю прошлую ночь он провел без сна в раздумьях о книге, которую замыслил больше пятнадцати лет назад и у которой, как и пятнадцать лет назад, был только эпиграф:
«Вещи и дела, аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написании же яко одушевленнии…»
Всю ночь за окном сыпал тусклый декабрьский снег. Чернел Измайловский лесопарк, мертвый, как кладбище. Потом началось медленное, потаенное перетекание ночи от глухоты к оживлению. Первый лифт прогудел, первые прохожие робкими тенями потянулись к метро. А затем и лесопарк начал отслаиваться от черноты ночи, выпадать в осадок — светало.
Лозовский сидел на полу, привалившись спиной к дивану, вытянув перед собой длинные скрещенные ноги в застиранных до белизны джинсах, и смотрел на заполонившие весь пол бумаги: картонные папки, блокноты, старые журналы, слежавшиеся и пожелтевшие газетные вырезки, листки машинописные и рукописные. Они несли в себе следы всей его жизни, всех сорока четырех лет.
Он начал выкладывать их из глубин шкафа, потому что вдруг захотелось найти старую запись, как помнилось ему — умную и важную. Запись оказалась не слишком умной и совсем неважной. Но по инерции, как бывало почти всегда, когда случалось залезать в старые бумаги, он продолжал перебирать их, с трудом читая собственный почерк, и часто задумывался, скреб в затылке, лохматил белобрысые волосы, пытаясь понять, что он когда-то второпях записал и что означало то, что он записал.
«Войны начинаются не тогда, когда их объявляют, а когда почтальон приносит в дом повестку из военкомата…»
Афган. Лето 1983 года. Из вступления к очерковому циклу о десантниках 40-й армии. Не прошло.
«В жизни нет ничего более обыденного, чем смерть. Она всегда впереди, всегда рядом. Она всегда есть, но ее как бы и нет. Когда же она обнаруживает себя, врываясь в жизнь сиреной „неотложки“, терактом или авиакатастрофой, быт становится бытием.
Смерть встраивает жизнь человека в координаты вечности, превращает автобиографию в житие, а биографию в предисловие к некрологу. Чем, в сущности, и является жизнь — пространством между „Азъ есмь“ и неотвратимым „Я был“.
Я спрашиваю себя: как бы я жил, если бы знал, что это я окажусь среди зрителей мюзикла „Норд-Ост“ и это меня не довезет до больницы „скорая“?
Как, спрашиваю я себя, как?
Да так же. Так же!
И после этого мы ужасаемся: почему?!.»
Москва, 2002, октябрь. Начало репортажа о захвате заложников в Театральном центре на Дубровке. От этого начала Лозовский отказался сам. И был доволен, что отказался. Это означало, что у него еще есть совесть.
«Мне снилось, что сердце мое не болит,
Оно колокольчик фарфоровый в синем Китае».
А это что? Так и не вспомнил.
К рассвету, словно насытившись прошлым, он просто сидел и смотрел на старые бумаги, как на рассыпанный линотипный набор книги, оригинал которой утерян. Его и не было никогда. Оригиналом была вся его жизнь. Жизнь была, а книги не было. И будет ли?
В двадцать восемь лет Лозовский нисколько не сомневался, что будет. Он снимал у проводницы поездов дальнего следования комнатушку в Гольянове и упорно, с убежденностью человека, узнавшего, что составляет главную ценность жизни, боролся за свою свободу, нештатно сотрудничая со всеми изданиями, которым были нужны оперативные и острые, в границах дозволенного, материалы.
Выходить за границы не имело смысла, недозволенное все равно вырезали. Он представлял: вот еще немного и разгребется с делами, подсоберет деньжат, снимет избу где-нибудь в деревне в Подмосковье и засядет за книгу. И даже адреса не сообщит друзьям, чтобы не приезжали с бутылкой. Вот отпишется от очередной командировки, вот получит гонорар за большой очерк в толстом журнале.
Но все как-то не совмещалось. Когда появлялись деньги, была зима, какая деревня? Летом Подмосковье заполняли дачники с детьми и магнитофонами. А осенью, в лучшее для работы время, сыпались звонки из редакций: всем срочно нужны были очерки и статьи к датам, пленумам или еще к какой-нибудь холере.
И не откажешься, в другой раз не предложат. Лозовский матерился, но в глубине души понимал, что причина, по которой он не принимается за книгу, вовсе не во внешних обстоятельствах жизни.
— Знаешь, Петрович, чего бы я хотел? — сказал он однажды заехавшему к нему в гости старшему оперуполномоченному ОБХСС, крупному, с добродушным лицом, рано начавшему лысеть майору милиции Павлу Тюрину, про которого однажды напечатал очерк в «Литературной газете», а потом подружился. — Оказаться бы где-нибудь в Париже, в мансарде на Монмартре и сидеть там, писать книгу.
— На Монмартре — это красиво. Как Хемингуэй, — одобрил Тюрин, очень уважавший писателей и журналистов и сам пописывавший заметки в журнал «Советская милиция» под псевдонимом Павел Майоров. — В Париже, говорят, вообще хорошо, — добавил он, деловито освобождая на письменном столе место для бутылки молдавского коньяка «Белый аист».
— Дело не в том, что в Париже, — возразил Лозовский. — Дело совсем в другом.
— В чем?
— В том, чтобы я знал: все, что я напишу, будет напечатано. Все до последней строчки. И ни одна сука не будет выискивать, не очерняю ли я советскую действительность.
— Ты собираешься очернять советскую действительность?
— Срать я хотел на советскую действительность! — разозлился Лозовский. — Я хочу написать книгу про жизнь. Как я ее понимаю. Вот и все.
— А например? Про что? — заинтересовался Тюрин.
— Например? Ну, вот про то, как однажды рано утром я сидел на крыльце барака в Ангрене и смотрел, как из-за перевала выходит солнце. Ангрен — шахтерский городок недалеко от Ташкента. Было самое начало весны, на перевале еще лежал снег.
— Барака?
— Не лагерного. Обыкновенного. На улице Аэродромной. Понятия не имею, почему она так называлась. Никаких аэродромов и близко не было, а жили шахтеры. Мне дали там от редакции комнатенку. И вот я сидел и думал, что хорошо бы перейти перевал и оказаться в Ферганской долине. Мне только-только исполнилось двадцать лет, вся жизнь была еще впереди.
— Про это можно писать и не в Париже, — рассудительно заметил Тюрин, вдумчиво разверстывая по стаканам коньяк. — Про это можно писать и в Москве. А, понимаю. Ты так и не перешел перевал?
— Да нет, перешел. Верней, переехал. На попутке.
— Иди ты! — почему-то поразился Тюрин. — И оказался в Ферганской долине?
— Я оказался в Центральной Фергане. А это такая же полупустыня, как Голодная степь.
— Да, это уже не очень, — подумав, оценил Тюрин. — Не то чтобы очернительство, но насчет социального оптимизма не густо.
— О том и речь! Я еще ни строчки не написал, а уже слышу про социальный оптимизм. И не от тебя слышу — от себя. Вот в чем подлость! Ладно, Петрович, Париж нам не светит, так что сделаем себе хорошо здесь. Будь здоров!
И они сделали себе хорошо.
— Вот что я тебе, Володя, скажу, — через некоторое время вернулся Тюрин к прерванному разговору. — Дело ведь не в том, что ты не в Париже. Ты просто не хочешь писать свою книгу. Те, кто хотят, пишут.
— Пишут, — согласился Лозовский. — И потом сидят в лагерях.
— А что? И сидят. Я бы тоже написал. Мне есть о чем написать. А там хоть в лагерь. Бог таланта не дал. Мне и заметку-то накропать — семь потов сходит. Тебе — дал. Так что плюнь ты на все и пиши.
— Я же не отказываюсь, — не очень уверенно проговорил Лозовский. — Обязательно напишу. Вот разгребусь с обязаловкой, сниму дом в какой-нибудь глухомани…
Но о книге вскоре пришлось забыть. Надвинулись бурные девяностые, борьба за свободу превратилась в борьбу за выживание, как во внезапной оккупации или в вынужденной эмиграции. К своему удивлению, Лозовский в ней вполне преуспел. К сорока четырем годам у него была просторная квартира в хорошем доме в Измайлово, дача под Калязином на берегу Рыбинского водохранилища. Была большая дружная семья: жена, старики — родители жены, которых он забрал в Москву из поселка под Ярославлем, сын шестнадцати лет, школьник, и второй, девятнадцатилетний, от первого брака, студент. Он с четырнадцати лет, как в свое время и сам Лозовский, жил с отцом. Был устроенный быт, была хорошая машина, новый темно-синий джип «Ниссан-Террано 2», были деньги — не очень много, но и не мало. Все было. А за книгу все равно не садилось.
Раньше его останавливало то, что книга будет ни вашим, ни нашим: слишком черной для советских издательств и слишком красной для тамиздата. А сейчас он вообще не понимал, о чем может написать. Вся его прошлая жизнь, вынесшая его, как первая ступень ракеты, в новые времена, отпала и обесценилась, как вклады в сберкассах. А почти все последние десять лет он провел на кухне российской публичной политики, где все кипело, бурлило, вроде бы варилось что-то крутое, но весь пар уходил в свисток.