Когда малютка, называвшая себя охотником и воителем, вытянула дрожащие от жажды жертвы руки, чтобы погрузить их, как в тесто, в лунный живот Ксении, Ксения услышала внутри себя приказ: «Вставай!» — и встала, и сумасшедшие попятились, и она обняла их за плечи, за шеи, и прислонила алое, розовое лицо свое к их кривым злобным лицам.
— У вас болит, — сказала Ксения серьезно. — Я пришла к вам насовсем. У вас больше не будет болеть. Вас больше не будут бить. Вас будут мыть. Вас будут ласкать. Вам будут давать большое счастье сна. Бессонные мои!.. Хуже всего умирать медленно. Вы больше не будете умирать. Только вот что. — Она шумно выдохнула и помолчала внушительно. — Обещайте мне.
— У-у, у-у, у-у, у-у! — завыли сумасшедшие.
— …обещайте мне слушаться меня. Иначе… иначе…
Вырвавшись из кольца молчащих патлатых баб, Ксения подошла к койке с привязанной еретицей, отвязала ее и перевернула на бок. Снизу и исподлобья на Ксению глянули чисто-синие, как река после ледохода, всклень налитые слезами глаза.
— …иначе мера страдания превысит чашу терпения, и Дьявол возьмет вас тепленькими… и живыми.
— А кто такой Дьявол? — подозрительно спросила именующая себя охотником.
— Расскажу. Все расскажу. Он был раньше Ангелом. Но мала оказалась чаша терпения его. — Ксения улыбнулась. Рядом с ней в пляске святого Витта тряслась сумасшедшая с откинутым до ключиц подбородком, со смрадным ртом, с белыми как снег волосами и с лицом нашкодившей девчонки. Ксения нежно обняла пляшущую и шепнула ей на ухо:
— Тряска!.. Остановись!.. Покой!.. Сойди!..
Она держала больную сестру в объятиях до тех пор, пока не унялось беспорядочное колыханье изломанного на все лады тела, и проясненный взгляд, поблуждав, не остановился изумленно на брюхатой бабе, засунутой в мешок, гладящей ей щеку, шепчущей невнятно: «Ну вот и все. Ты мой покой. Я твой покой. Мы обе — покой друг друга. Господь с тобой. Покой с тобой. Мир и покой.»
Сумасшедшие начали криво улыбаться. Неловко, бочком, подходить, подбираться. Осторожно трогать Ксеньины запястья, уши, скулы, лоб; край одежды из мешковины; вздыхать; просительно, снизу вверх, засматривать. Они таяли, как снежки. Они приручались. Они ртами, ноздрями, зрачками, потайными срамными местами ловили исходящую от Ксении силу и пили, пили, вбирали ее. Они наливались ее силой, как пауки — кровью; а может, так хлеб пропитывается вином, калач — добрым кагором.
— Эта жизнь — хорошая жизнь… любите ее… жалейте ее…
Сумасшедшие на глазах из стада превращались в женщин: каждая — в себя, однажды рожденную. Ксения ходила по палате бесшумно. Поправляла одеяла. Подтыкала простыни. Ускользнула на кухню, выклянчила у насупленных раздатчиц еду, притащила в палату в огромном тяжелом чане, руки едва не отвалились, разложила по жестяным мискам и оббитым фаянсовым тарелкам и кормила каждую бабу с ложечки — и тех, кто не мог ходить, и тех, кто ходить мог — и стоя, сидя на койках, зависнув в сером молчащем пространстве страха, раскрывал, подобно голодному галчонку, рот, принимая с алюминьевой ложки Ксеньину еду, кормясь ею, насыщаясь, благословляя ее, того не сознавая.
И взяла Ксения кухонный, из мягкого сплава, тупой нож, и наточила его о холодную батарею, и ухитрилась разрезать себе указательный палец, и сумасшедшие, столпившись, с удивлением смотрели на располосованный палец и старались подумать тяжелую мысль, что она будет делать с красным пальцем, с хлещущей кровью, и хитро улыбнулась веселая Ксения, и схватила с кровати, хранящей отпечаток безумного тела, истертую до дыр простыню, и взмахнула ею, и расстелила ее ровно и тихо, так, чтобы она источала свет; и приблизила кровавый палец к дырявой простыне, и стала рисовать на расстеленной простыне красные линии, круги и точки; и осоловело смотрели сумасшедшие, как на ветхой простыне больничной появляются чередой: лицо со впалыми щеками, спокойные длинные глаза, висящие свободно волосы, худые плечи и торчащие ребра, и рана, сделанная копьем; а вот и руки, ладони со стигматами, а вот и ступни, слегка вывернутые — так пытали его, так крутили и выламывали; а вот и венец, весь в колючках, и брусничные струи текут по лбу, по щекам, по груди, — не остановить, не унять.
— Кто это, сейчас же отвечай царице Хатшепсут!..
— Это?.. Мой любимый. Мой жених. Он вас тоже любит. Его везде зовут по-разному. Я люблю звать его… Исса…
Старуха с торчащими метлой метельными космами бросилась к изрисованной кровью простыне и ну давай ее мять, терзать, скручивать в жгут, отжимать, будто мокрая она! Скалиться! Вцепляться в нее зубами, как зверь, и мотать головой, впиваясь в ткань, как в мозговую кость!
— Брось, — сказала Ксения спокойно. — Разложи так, как было. Чтобы все мы могли еще раз на Него посмотреть.
Долго в молчании смотрели сумасшедшие на самодельную плащаницу. Кто-то сел на пол. Кто-то уснул стоя. Кто-то обнялся, закрыв глаза, мыча, качаясь. Кто-то беззвучно хихикал, утирая рот подолом и засовывая меж зубов пальцы. Кто что хотел, тот то и делал. Была свобода. Было горе. Была нарисованная плащаница, и, когда в дальнем углу палаты выгнулась в предсмертной судороге потерявшая рассудок еще в утробе матери лысая девочка и испустила дух, Ксения, вздрогнув, рванула с кровати расписанную тряпку, подошла к недвижно лежащей девочке — голый череп, рачьи выкаченные глаза, ледяная синева кистей и колен, — и быстро завернула ее, еще теплую, в кровавую плащаницу. И вышло так, что лицо Иссы оказалось на груди девочки, а нарисованные руки Иссы обняли ее крепко; и кровь пропитала простыню насквозь, и синие губы разлепились и медленно, тайно зарозовели, и красная голова Иссы стала подниматься и опускаться, и задрожал холодный подбородок, и Ксения безотрывно глядела, глядела, глядела на недвижное бревнышко детского тельца; а вокруг пел хор сумасшедших: «Не вернется!.. — Танцуй!.. — Мы все умрем!.. — Забыли нас!.. Плюнули в нас!.. — Спите, собаки!.. Спите, кошки!.. На том свете будет и будка, будет и конура!..»
Безумная девочка открыла белые птичьи глаза, Ксения погладила ее лысую голову. Бабы сгрудились возле койки и подвывали.
— Родная, — шепнула Ксения, и глаза ее наполнились до краев слезами, — родная, слышишь ли ты меня?..
Девочка бессмысленно таращилась.
— Видишь ли ты меня?.. Видишь ли ты меня, ангел мой?.. — шептала Ксения, сияя и лучась залитым слезами лицом. Девочка бестолково тянула к ней обрубки ручек, жмурилась, скалилась, морщила нос, чихала. Без мысли, без воли, — каково было ей, ожившей?
Что, Ксения, тяжко сделать еще шаг? Еще один? Она безумна. И безумие ли чистейшей воды — воскресить ее угасший дух? Реет, где хочет, дух, да. Упоение свободой! Счастье свободы! Не она ли сама этого желала?!.. Где пребывают сейчас все эти воющие бабы — не в Раю ли, не в заросшем ли синей и серебряной травой светлом Эдеме?! И не жалко ли им тебя, уныллую и беспомощную, так и не добредшую до сверкающих Райских кущей?!
Только шаг. Последний шаг.
Не сможешь! Смогу. Не сможешь!..
— Ангел мой, — с нежностью матери, нашедшей дочь, промолвила Ксения, — слушай меня, мой ангел. Ты слышишь сейчас мой голос. Ты понимаешь, что я тебе говорю. — Младенец кувыркнулся в ее животе, вспучил лбом обвисшую над пупком дерюгу. — Скажи мне… — голос срывался, сходил на нет. — Скажи мне… где ты была?.. что ты видела?..
Девочка вытянула тело струной. Бабы совали кулаки и локти в зубы, повизгивали, приседали. Ксения неотрывно глядела на ребенка. Прошли горы и моря времени, прежде чем в тупо выкаченных бельмах ворохнулась яркая оранжевая искра, стегнула воздух и погасла, и снова загорелась, налилась пламенем, соком света, залила безумие счастьем мыслить и мучиться, отчаянием, радостью, волей, взорвалась водопадом изумления и света, слепящего огня, воплем костра: «Это — я?! Я — живая?! Зачем я — здесь?!.. Кто я?! Кто ты?! Кто ты, скажи! Скажи…»
— Детонька, не плачь, — говорила Ксения, захлебываясь рыданиями, — я — твоя мама… И они тоже — все — твои мамы… Не бойся… Мы уйдем отсюда… Я не дам тебя в обиду… Тебя не будут колоть больше страшными иглами… Ты больше не умрешь… никогда…
«Ох, и что это я вру, вру напропалую, как это она не умрет, очень даже умрет, и не пикнет, случай подвернется — и ага, и снова туда, это ведь я ее на время оттуда вытащила, делать мне было нечего, вот и матерью назвалась, мало тебе одного, своего, в брюхе, вот тебе еще подарочек — душа чужая, душа родная, — доколе по свету ты будешь болтаться, Ксенья Хожалка, и собирать их, собирать, словно грибы по сентябрю в корзину?!.. А родить душу и родить тело — это разве не одно и то же?!.. Если душа не главнее?.. Тело — что оно: кокон, бревно, пустой бочонок. Воду вылили — и… Из куколки вылетает бабочка. Она прелестная, легкая, золотая, — а где-то далеко, на грязной и запоганенной земле, в пепле и слякоти, там, далеко внизу, остается сухая шкурка сброшенной куколки, противной серой оболочки, изношенной, стоптанной жизни: ну, гляди, бабочка, как ты жила невесело, пари над проклятьем и ужасом своим!.. Что, душонка живая, плачешь?!.. Разве плохо тебе было там, в объятиях Райского Сада?!..»
— Мы… э… ма?.. — спросила девочка. Губы ее не умели говорить, но рожденная вновь душа могла и понимала.
— Да, да, — быстро кивала Ксения, стряхивая слезы досками ладоней, — да, мама, а вот и твой братец во мне шевелится, вот погоди, он родится — ты будешь его нянчить…
И внезапно завыла, заблажила на весь безумный дом сирена! Тревога! То ли с неба страх! А то ли из подземья. С беленых стен посыпалась штукатурка. Лампочки подпотолком затряслись. В палату вбежали санитары, по их лбам струились цепи и полосы жестоких морщин. Седые волосы курчавились на их руках убийц. Они закричали бабам: «Ложись!» Кое-кто послушно повалился на пол. Иных связывали, швыряли на койки, на доски. Одну, орущую, затолкали в больничный шкаф. Ксения затравленно озиралась.
— На нас напали? — крикнула она санитарам, обнимая лежащую девочку, обретшую разум.
— Мы — заложники! — проорали санитары так надсадно, что уши заболели, и Ксения поднесла к ним ладони и потерла. — Мы все смертники! Нам теперь всем не поздоровится! Сидеть тихо! Лежать! Не орать!.. Если услышим ваш банзай, овцы, то…
Полы халатов отпахнулись, углы белой материи отогнулись нагло и устрашающе, и у всех санитаров из-под халатов, из подмышек замелькали черные дула. Дура, ты дура, Ксенька, они же все носят оружие. А если какой буйный больной с цепи сорвется и нападет? И растерзает?! О, дикие звери в лесу, как прекрасны вы в неизреченной доброте своей. Звери, будьте милосердны, простите людей, бо не ведают люди, что творят.
— А эту… безмозглую!… пока суд да дело — возьмем на операцию!.. Давно назначили!..
И хохоток. Мерзкий, бледный, как ядовитый гриб под несвежей тенью сарая.
Бабы лежали и тихо охали. Санитары подошли к койке, где сидела Ксения и лежала девочка в плащанице с красным Иссой. Рванули Ксению, кинули с рук на руки, как кирпич. Сорвали плащаницу с девочкиной груди. Обнажилось тщедушное, годами не мытое детское горе. Ксения забилась, хотела закрыть тело ребенка своим телом, так, как безумная воробьиха испокон веков закрывает птенца от собачьих клыков. Черное дуло больно уперлось ей в живот.
— Не смейте!.. Не смейте ее… ни на какую операцию!.. Она умнее вас всех… Она уже вылечилась!.. Она все понимает… Она понимает, что вы хотите с ней сделать!.. Она… вас…
Санитары тащили ожившее человечье бревно со все понимающими, все прощающими, безумными, расширенными, кричащими глазами. Девочка молчала, и молча Ксения рвалась, пыталась дотянуться, вырвать, отстоять, напрасно, смешон был ее никому здесь не нужный подвиг борьбы и упорства, здесь было иное царство, и вдобавок тьма за окнами, заклееными кое-где крест-накрест бумажными полосками, сгущалась, и они все, оказывается, стали заложниками — кого?! зачем?! надолго ли?!.. — и ее спящего в животе мальчика пугали револьверами, пинали ногами, и куда-то, скорей всего, на верную смерть, волокли воскрешенную ею девочку, это были враки все, про операцию, просто они пили живую кровь, санитары, они лакомились живой кровью там, в своих грязных каптерках, до ординаторской их и не допускали, — и зачем так неистово, так смертоносно и любовно выли огромные сирены, вынимая душу, разрезая ее на куски?!
— П-р… ща-а-а… — доносилось из мучительно скривленного рта ее названой дочери, покуда санитары с широкими бычьими спинами несли ее по коридору и похохатывали, глядя на голый детский пах, на голодные ребра.
— Прощай, кутенок, — твердо сказала Ксения и резко, сощурясь, вскинула голову, поглядела в глаза дюжим мужикам, держащим ее. — Что с ней сделают?! — крикнула им. — Только без обмана.
— А что сделают?.. известно что, — дернул один косым лицом. — Разложат на столе, к ушам черные кругляшки приставят, лоб резинкой обмотают, руки-ноги в тиски, чтоб не взбрыкнулась. Потом иглу большую в голову всадят, между костных швов…
— Путаешь все ты, — встрял другой. — Две иглы. Справа и слева. В виски. Чтоб в центре головы они встретились. Тогда все будет как надо.
— Что… будет?! — крикнула Ксения. Она не узнала свой голос. Он был низок и тяжел. Это был бас. Это была труба Иерихонская.
Ответа она не получила. В коридоре слышался топот сотен ног, крики, как собаки, метались и лаяли: «Осада!.. Осада!..» Звучали редкие, сухие выстрелы. В палату вошла настоящая собака, большая овчарка, ее розовый жаркий язык висел до земли, она улыбалась. На медном широком ошейнике было вычеканено: «УМНИЦА».
Следом за собакой ввалился солдат с тяжелым и громоздким оружием, неизвестным Ксении. На солдата было жалко смотреть, так страдало его лицо. Он обвел носом оружия палату, словно принюхиваясь, присел; собака подобрала жаждущий язык, и он завопил:
— У нас!.. требования!.. Простые!.. Вам!.. не обязательно! их! знать!.. Власти!.. в курсе!.. Но если!.. Нам! не дадут! того!.. чего мы!.. хотим!.. то…
Бедный, бедный человек. Он всегда хочет. Он требует вечно. Его первый крик — востребование воздуха. Его второй крик — приказ: «Еды!» И так он все время, всю жизнь кричит: исполняй волю мою, делай, как я хочу! Этот текст он и ближнему, и Богу кричит. Горло надрывает. Неважно, слышат ли его. Важно желание. Нет желания — нет человека. Хотение превыше страдания, за ним бредущего.
Ксения стряхнула с рук санитаров, как мух. Они повалились на пол. Они испугались оружия. Ксения видела, как дрожали рослые мужики, миг назад игравшие мускулами под халатами, издевавшиеся над ней и над безумицами. Вперед! Она выставила живот. Она пошла на них животом, блестя глазами, мотая и играя вольными волосами на больничных сквозняках. Она пошла животом на солдата, на собаку, на осадную темь за крещенным желтой бумагой окном.
— Слушай, ты! — возопила, — если ты еще можешь слушать! Я вижу огонь. Я вижу — все в огне. Погляди в окно. Сейчас все загорится. Все будет в пламени. Так будет, потому что вы не слушались Бога своего. Я умею вызывать огонь. Я протяну руки — и огонь прилетит тотчас. Берегитесь! Огонь прибудет и встанет волной, и смоет тебя, и тебя, и тебя тоже. Ты не сможешь его остановить. Твое оружие не спасет тебя, ибо от моего огня не спасает ничего. Заложники?!.. — Ее рот искривился презрительно, выблеснула перловичная, речная полоска зубов. — Вы все заложники огня. Вы не сможете вырваться из кольца огня. Много грехов вы несли за собой, на себе и в себе, как гири, как напитанные черным маслом огромные крылья, и вот День настал, День огня и гнева, и только посмей ты, с железной игрушкой, плюющей смертью, обнаглеть и подойти! Не веришь?!.. Я сделаю тебе огонь. Ты не выйдешь отсюда никогда. Ты сгоришь до косточки. Собака твоя сгорит. Все твои солдаты сгорят. Последнее, что ты услышишь в жизни, будет песня огня. Ну, иди сюда!.. Что замер?!.. Трус!
— Во сумасшедшая, — бормотнул солдат и зло изругался, — чешет как по-писаному, сыплет и сыплет… Во буйная… Надо было в заложники детскую больничку брать, не психов…
— Вот он, огонь! — яростно крикнула Ксения и протянула руки.
Голубое и медовое пламя взвилось и вмиг охватило ободранные занавески, выжженные, дырявые казенные одеяла, матрацы, политые мученическими соками жизни, посыпанные ее солью и песком. Занялись волосы мучениц. Зазвенели стекла от жара. Огонь заплясал по половицам, по потолку, подобрался к халатам санитаров, и санитары завыли, ужас объял их, и собака завыла вместе с ними. Содат выронил неведомое оружие, оно с тяжелым лязгом шмякнулось об пол.
Такого они не видывали никогда. Эка я их напугала! Но превыше всего я напугала себя. Что я вижу? Есть новое видение мне. Вижу сверху горящий Армагеддон, молюсь, чтобы хоть пепел остался. Сколько раз он горел за грехи свои?! Остается хоть камень — остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз — так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием — спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, — на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью — ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.