Старик царь взмахнул бородой и рукой. Мужик с льдинами в бороденке закрыл мне глаза ладонью. Нож полоснул мне по низу лона, там, где зев нутра всасывает звезды и пепел. Я ощутила, как кровь хлынула из меня на проснеженную землю, и вместе с ней излился, биясь, как рыба хвостом, нырнул на свободу тот, кого я ждала, таскала, проклинала, кормила, любила. И черная земля, и сугробы, и доски, и парча волхвов, и зальделые бороды коржавых мужиков, и лимоны на снегу, и банки со смородиновым вареньем, и россыпи драгоценных камней — все засияло нестерпимым светом, исшедшим от темечка, от родничка заветного первенца моего.
— Вот он! Вот он! Свершилось!
— Дайте пить ей, дайте пить, умрет от жажды… рот ее — пустыня, сердце ее — камень лазурит, скарабей священный…
— …что ты несешь, дурень, режь скорей пуповину, перевязывай… много языком трепещешь… птичий клекот, птичий грай…
Как вышел послед, я не чувствовала. Несли медный чайник, вода в нем была горячей, кипяток; обмывали меня, оттирали мокрой тряпицей от крови. Сколько же крови в человеке, все бежит и бежит, течет рекою. Суют мне в руки комок. Ба, да он живой. Это винно-красное, тщедушное тельце?! Орущий, вполовину сморщенного личика, рот?! Но свет, великий свет ото лба! «Толкай, толкай ему сосок-то в губки, авось захватит. Они, младенцы, умнее нас с тобой». Какой он тяжелый… слепой… мокрый!.. Почему он так светится, Господи…
Это звезды, звезды светятся на небе, а ты, дура, и впрямь подумала, что это твой пацан.
Волхвы, не уходите!.. Куда вы?!.. Бубенцы гремят, верблюды важно подымаются с колен… Чернявый, и ты горько плачешь… Влюбился ты в меня, что ли?!.. Кто ж в родильниц влюбляется?.. У меня своя, подзаборная судьба, у тебя — твоя, королевская… А уехала бы я с тобой. Поглядела бы заморские страны. Поносила бы агатовые ожерелья, покаталась бы на твоих умных слонах… в теплом синем море искупалась бы, у острова Буяна…
— …куда ее везти?!.. В приют?!.. На Осташковской приют закрыли, на Грибоедовской уж давно милиция сидит, разве только в приемник на Кустах?!..
— …вези на Кусты, вези куда хочешь, погибнет ведь она тут, под забором, с дитем… кто умный у нее роды принял…
— …никто… сама она…
— Зубами, что ли, пуповину перегрызла?!.. ну ты и врать… Ночь глубокая… Еще бы немного — и ей бы хана… замерзла бы… и она, и мальчишка…
— Клади ее на заднее!.. там, где тара!.. пацана можешь прямо в ящик засунуть… она его сейчас все равно не удержит… не видишь — она без сознания…
— Как же без сознания, когда — разговаривает…
— Лунатики тоже разговаривают… про каких-то волхвов лепечет, про царей… крыша, ясно, поехала, от боли, от холода… от голода, разве не видишь, как отощала… Как еще ребенка выносила…
— Бедный, бедный народ, бесприютный!.. и откуда только эти беженцы понабежали… бери, клади… потихоньку… давай, мужик!.. Езжай!.. Ребенка, ребенка ей спасите… ночь, мороз, легкие застудил — жить не будет…
Машина заскрипела всеми железными костями, снялась с места, забуксовала на наледи. Ксения, вся в крови, лежала на багажном сиденье. Ее мальчик лежал в коробке. В картонном ящике из-под водки. На ящике был нарисован зонт и туча с дождевыми каплями, а ниже было написано громадными буквами: «НЕ КАНТОВАТЬ».
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЛЮТЫХ ВРАГАХ ЕЯРаздался скрежет и шелест, и я вздрогнула и обернулась.
Сын, сосавший мою грудь, так и не оторвался от молочного ручья. Чердачное окно было зарешечено, и на моем лице отпечаталась отражением черная клетка.
— Тихо!.. Ни с места!..
Ребенок продолжал тянуть молоко. Я застыла неподвижно. На меня было наставлено круглое черное дуло. Пугачка, игрушка. Малый с игрушкой, селезень, утконос. Нес пулю в барабан, да не донес. Что он хочет от меня? Тихо, тихо, важно сидеть тихо и внимательно рассматривать гостя. Дать понять ему, что твои глаза уважают его.
— Хорошо, понятливая девочка, хвалю. Поднимайся!.. Живо!..
Я встала с ребенком на руках. Волосы мои волочились по полу. На чердаке жило много голубей, я и сын любили с ними играть, я их прикармливала размоченными корочками хлеба, и они садились нам на руки, на головы, клевали хлеб изо рта. Я давала голубям имена, и они откликались. На лапки им я привязывала цветные тряпочки, шерстинки, чтобы опознать: вот этот, с крапом, — Гулена, а этот зобатый сизарь — Свистун. Голуби были наша с сыном семья, и мы старались заботиться о них, как могли. Что нужно человеку с наганом?
— Иди! Иди вперед!.. Не оглядываться!.. Шагнешь в сторону — пулю в затылок!
Я, прижимая к груди сына, стала спускаться по шаткой чердачной лестнице. Гость — за мной. Он молчал. И я ни слова. Так, в молчании, мы выбрались на ветер, во тьму. В черной тверди горели турмалины и топазы звезд и планет. Они крутились по налаженным орбитам. Их было не свернуть с пути. А мой путь ломали и рубили то и дело. Я ткала серебряную нить — ее рвали, перекусывали, срезали ножом. Моя небесная пуповина. Она отрастала опять. Куда ведет меня обладатель нагана? Может, прикинуться… кем еще ты можешь прикинуться, как не самою собой…
— Стоп. Встань! Слушай. Спрошу. Болтают чушь всякую. Про какую-то блажную бабу, она, вроде, может от всего излечивать, руками зажигать огонь, сращивать раны, и, вот уже полная брехня, не верю, ну, мне говорили, чушь собачья, мертвых поднимать. Она вроде тронутая какая. Ходит везде, нигде не живет. Я долго выслеживал. Искал везде. Я из другого города сюда притащился нарочно. С лучшими друзьями поссорился. Со всеми порвал. Выследил. Стой! Не шевелись. Выстрелю. Это ты?
— Я, — сказала я и встряхнула ребенка, чтобы он, наевшийся, отцепился от соска.
— Ага!.. Все в порядке. Все как надо. — Он довольно облизнулся, разулыбался. Я видела зрячим затылком, как замаслилось его лицо. — Тогда шуруй! Вперед. Попробуешь бежать…
— …не попробую, — вычеканила я жестко, повернув отягощенную косами голову. — Ты болен, ты тяжко болен, и я тебя тоже излечу.
— Х-ха!.. — его смешок хлестанул меня холодом. — Чем это я болен, ясновидящая дура?.. дело тут не во мне. Ты не знаешь еще, зачем я тебя выискивал, надрывался. Твое дело пока молчать.
Я молчала и шла; он молчал и шел за мной, и так мы пришли к дому, сложенному из черного кирпича, унизанному сверху донизу пожарными лестницами. Я вздрогнула, вспомнив все свои пожары и огни. Что смотришь, отсюда все равно не сбежишь. А я и не собираюсь сбегать. Мне даже интересно. Ишь, любопытная какая. Ничего. Твое любопытство вознаградится. Тебе понравится. Что? То, что ты должна будешь делать у нас. Я никому ничего не должна. Врешь. И не краснеешь. Должок ты свой отдашь сполна.
Лестница, еще лестница, еще лестница. У меня закружилась голова, младенец заплакал, вцепившись ручонками мне в волосы, забил пятками мне в ребра. Перед железной дверью мы остановились. Человек постучал ручкой нагана в железо, и дверь загудела и заныла, как от боли.
— Курбан!.. это Красс, — лязгнул голосом приведший меня. — Я ее поймал. Теперь все схвачено, за все заплачено. Двадцать пятый три-двенадцать эм-пэ-два-дробь-два!.. открывай…
Мы вошли в кромешную, подземную черноту, и лишь миг или два спустя я различила тусклый фонарь, красные выступы голых черепов, реторты и невидимые машины, и все лязгало и шуршало, жило и шевелилось, и лица наплывали из тьмы, золотые, голые, неподвижные лица. Стеклянные глаза смотрели с лиц на меня, я смотрела в глаза и хотела уловить в них пламя жизни. Они были мертвы. Они шевелились, мигали, вращали белками, зрачки сокращались, но они были мертвы. Я точно это знала.
Человек с наганом по имени Красс подтолкнул меня, и я с младенцем, шатнувшись вперед, чуть не упала на руки затаившемуся во тьме другому, имя его было Курбан, я догадалась, и он молчал, и молчала я, стоя перед ним с первенцем своим, и вдруг мой сын как заорет властно и требовательно — что, мол, позатихли вы все, зачем темно, зачем страшно, хочу спать, есть опять хочу, не пугайте меня, не убивайте!
Курбан поморщился. Подал мне жирную белую руку, всю в перстнях, чтобы я ее поцеловала. Как царь.
— Не буду я целовать твою руку, Курбан, — сказала я и усмехнулась, — я еще ни одному мужику на свете руки не целовала, кроме мужа моего, Юхана, руки, и лишь потому, что Юхан художник был, а ты кто такой?
— Поговори еще, — сухо сказал Курбан одними зубами и убрал руку за спину. — В таком духе поговоришь еще — со щенком своим можешь попрощаться. Мы из него котлету сделаем. А ты будешь на это смотреть. А ручки-ножки мы тебе при этом свяжем крепко-крепко. Понятно?
— А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, — сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку — другой крепче притиснула к себе сына, — я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть — в лоб — из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!
— А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, — сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку — другой крепче притиснула к себе сына, — я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть — в лоб — из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!
Жирный человек попятился. Тьма сгустилась. Красные огни замигали сильнее, сквозь шипение машин и приборов донеслись протяжные стоны. Красс поиграл наганом. Курбан приблизил ко мне лоснящееся лицо, я увидела, что его губа заклеена крестом пластыря, на лбу и скуле — свежие, синюшно заросшие шрамы.
— Вот это по-нашему, — прохрипел он весело, — вот это люблю. Красс! Ты нашел что надо. Если даже она не умеет делать и десятой доли того, о чем ты нам брехал на сходках, за такую козочку я без раздумий отвалил бы три мешка слитков из зашифрованных сейфов врага. Какая ласточка!.. Какие острые зубки!..
Я держала перед его носом руку, бирюзовый перстень мерцал в ходуном ходящей мгле. Курбан цапнул мою руку, уставился неотрывно на синий камень. Припал к руке слюнявыми губами, укусил, из ранки потекла кровь.
— Узелок тебе на память, — вскинул широкоскулое тяжелое, как медный гонг, лицо. — Всю жизнь мой поцелуй помнить будешь.
— Может, и жизнешка-то будет коротенькая, — злорадствовал человек с наганом, Красс, — она ведь еще не знает, что ей предстоит. Что мы ей прикажем делать.
— Она-то?.. — прищурился Курбан, — если ты не врал тут, как последняя собака, заливая про то, что умеет делать эта гордячка, то она знает это сейчас лучше тебя. Ты знаешь, кто мы такие? — пнул он меня взлядом.
— Знаю, — мой подбородок отвердел, я хотела быть сгустком воли, я им стала. Сын оттягивал мне руки. Он уже спал. Он сопел во сне. — Вы зло земли.
— Правильно, — удовлетворенно кивнул жирный. — Зло существует для того, чтобы добро могло тоже быть. Иначе все перепутается. Нас тоже создал Бог. Я верю в своего Бога. Ты — в своего. Мы оба верим, и мы оба делаем разное дело: ты делаешь добро, я делаю зло. Все распределено? Будешь делать то, что прикажу тебе?
— Буду, — наклонила я голову. — Но предупреждаю: по-своему.
Перстень горел синей яростью на моей руке. Курбан не сводил с него глаз. Кто подарил его тебе?.. Я украла. Прекрати треп!.. Ты не могла украсть. Ну… нашла в сугробе. Ой ли?.. Мне подарил его четвертый волхв, Таор, принц Мангалурский. Когда я рожала. Я целовала принца, он был весь черный. Я полюбила его, там, на снегу, под забором, когда рожала своего маленького, и он полюбил меня. Мужчина может полюбить женщину даже в родах, если он мужчина. Даже в смерти. Какая дикая брехня!.. Ты не знаешь цены камню. Это настоящий афганский лазурит, из копей Памира. На аукционе в Новом Свете за него дадут… Дадут по шее тебе, Курбан, это ясно. Снимай перстень!.. Ни за что. Я убью твоего щенка!.. Никогда. Я тебе нужна. Твоя правда, оторва, ты мне нужна. Красс!.. убери ее в камеру. Брось ей соломы… хлеба. Воды не давай. Дай к хлебцу ей селедкин хвост. Пусть погложет. Пусть посидит одна, подумает. Это всегда полезно для здоровья. Ступай! Ты медленно передвигаешься. Ты, скотина, грубо не тыкай ее, повредишь ненароком, я охотился за ней слишком долго, я все самое дорогое из-за нее растерял, я добыл ее, это моя добыча. Это мое! Руками не трожь! Я… я твой лазурит сниму с тебя, когда ты будешь спать. Я могу вообще не спать. Да, она может вообще не спать. Она может все. Ты что, не взял еще в толк, дурень?!.. — ОНА МОЖЕТ ВСЕ!..
Меня отвели в камеру. Там лежал на каменных плитах сплетенный из соломы коврик, горел брошенный в угол карманный фонарь. Миска, кривая, во вмятинах, была пуста. Когда Красс закрывал за мной дверь на засов, он пошарил в кармане и бросил мне горбушку, как зверю. Хлеб попал мне в лицо. Я поймала его и засмеялась.
Сначала они предлагали ей воровать. Они улещали ее так: вот, ты обладаешь силой, тебе это будет раз плюнуть, а мы все заживем, мы еще как заживем, тебе и во сне не снилось. Вот, давай мы тебя науськаем на лавку драгоценностей, на ювелирный торг, там ослепление, там россыпь огней, там алмазы, как павлиньи хвосты, там счастье жизни, и нам надо сделать скок, ну, знаешь, наскочить на это средоточие сокровищ, похитить, взять себе навек. Навек — это как?.. мы все завтра умрем. Вот именно, вопили они неистово, вот как верно!.. истинно так, завтра, а сегодня нам надо пожить, и пожить всласть, понимаешь?!.. так пожить, чтоб и ТАМ помнить!.. Ну!.. Давай!.. у тебя получится. Ты хорошая девочка. Ты же добрая. Ты нам поможешь. Она, покормив ребенка и тонко усмехнувшись, соглашалась.
Поздней ночью, в предутренний час Собаки, отправлялись к замкнутой на все сигнальные закрышки алмазной лавке, топтались около, смотрели зло на Ксению, ждали. Она подходила к прозрачной двери, пристально смотрела на сторожа, недреманно сидящего на ледяном табурете, обвешанного оружеем, как елка шишками. Сторож засыпал, падал с табурета. Валялся на полу как убитый. Разбивались стеклянные окна, визжала высоким фальцетом охранная звуковая придумка, Ксения быстро находила кнопку, выключающую вопящий ужас, и в морозной тишине люди, живущие на свете лишь раз, как жадные звери, бросались к полкам, где под стеклом блестели и искрились земные чудеса; люди толкали друг друга локтями, бодали, как быки или козлы, друг друга, угрожали друг другу пистолетами, кулаками, гранатами, кастетами; люди пытались завладеть блесткими россыпями один прежде другого, кто-то должен был стать первым и оттолкнуть и отбить всех остальных; и вот этот первый намечался, он бил оружьем по витрине, он сгребал в кучу руками — осьминогами и змеями и хищными когтями — залежи Голконды и Йоханнесбурга, Урала и Памира, и лиловые опалы Австралии, и зеленую хорезмскую бирюзу, и заполярный кошачий глаз, и не различал уже, где алмазы, а где стразы, он пускал жадные слюни над подделкой, он кричал и плакал от восторга, а те, другие, в это время колотили и дубасили друг друга что есть мочи, обвиняя друг друга в том, что не они первые прорвались!.. а он, он, он один!.. и Ксения широкими спокойными глазами смотрела на оргию воровства, и они все не знали, что удумает эта длиннокосая угрюмка с грудным шкетом на руках, а она давно знала, что сделает, знала и готовилась. И когда над разбитыми стеклами, над сияющими под лампами златом и брильянтами склонялись сопящие, пыхтящие лица торжествующих воров, Ксения опускала ребенка наземь и воздымала, как крылья, руки, раскидывала их широко — и люди сыпались, как разбитые стекла, оземь, с криками боли и проклятья, распластывались на усыпанном осколками полу, в свете софитов, в призрачной пульсации полуночных фонарей. Люди кричали от боли и катались по полу, протыкая стеклянными осколками щеки и губы, налипая на осколки ладонями, люди корчились, как червяки, а Ксения стояла, бледная от усилия, и это была ее шутка, ее лечение, ее месть, ее правда и насмешка. И, когда она снимала с людей боль, как подсохшую кровяную корку с кожи, и люди опоминались и отползали прочь от места преступления, Ксения со спящим мальчиком гордо садилась в бронированную машину Красса, и ее привозили обратно в дом, в комнату с железной дверью, и Курбан цедил сквозь зубы: «От-лич-но… знай наших!.. шутки шутишь… я твоего ублюдка живым на раскаленную плиту положу!..» — но не выполнял посулов, потому что знал, какую птичку держит в клетке; наболтали ему с три короба, а теперь он сам видел, что все сбывается.
Они удумали одну штуку. Думали долго. Она нужна была им для дела. Для большого дела. Дел больших на земле много, умом на обнимешь. Иди-ка сюда, змея!.. Мы тебя все равно заставим. Слыхала ты про оживших мертвецов?.. Они не думают головою, но ходят по земле, как тени, их можно заставить делать все, что угодно. Мы отвезем тебя на кладбище. Нет, лучше в дом, где лежат на столах те, кто умер недавно. Ты оживишь их. Но не совсем. Поняла. Чтобы они не думали, а только делали. Делали, что вы хотите. Что вы заставите их делать. Да, да! Восторг! Точно так!.. умная козочка, все понимает. Только снова усмехается нехорошо. Шеф, а что, если ее поучить немного. Не смей касаться ее мизинцем!.. это моя добыча. Э, шеф, сдается, она сама тебя уже добыла. Клюнул ты на нее, шеф. На эту мамашу?!.. на эту ее молочную грудь в дырявом мешке?!.. что я, сумасшедший, что ли?.. А глаз на нее мечешь. Меньше разевай варежку. Готовь тачку. Едем.