Юродивая - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 37 стр.


Сколько зверья. Я задохнусь. Трюм наглухо задраен — шторм нас не потревожит. Заклепы, замки. Я одна — человек среди зверей? Как тихо спят волки, серые и красные. Вся стая. Волк показывает во сне клыки. Зверь режет клыками другого зверя для того, чтобы выжить: съесть теплое мясо, накормить детей. А мы? Мы делаем так же или иначе? Зачем мы убиваем? От кого мы, убивая, спасем сами себя? Нет, я не боюсь. Я могу плыть так со зверями долго. Всю жизнь. Есть ли у них еда? Не перегрызут ли они друг друга? Пока они спят, все мирно. А что будет, когда они проснутся? Где корзины, где коробки с едой для зверей?!.. Встаю; пробираюсь через зверьи тела; ищу, рыскаю, перекатываю по углам мешки и матросские веревки, запасные кнехты и швартовы. Ничего подобного еде. Нигде. Они умрут. Они умрут, мои звери, не доплывут туда. Куда? Куда мы все плывем?!

Кашель. Стариковский кашель. Господи, тут кто-то живой, человек! Человек… Какая печаль… Значит, человек — это не зверь… это — другое… он другой… он не с ними… он иное созданье, хоть в нем и красная кровь, и глаза у него, и уши, и все внутри и снаружи так похоже на ваше, о звери. Человек, человечек. Он кашляет, глухо, в кулак. Старик. Я вижу его. Он в балахоне, в мешковине, похожей на мою, пробирается меж спящих львов и тигров к стоящим у стены длинногорлым сосудам. В них вода. А может, вино. А может, мука. А может, они пусты, там, внутри, пустота. И ты отольешь себе пустоты и отхлебнешь пустоту. «Эй, старик! — зову я его. — Это твои звери?» Он кивает головой, бредет ко мне. Вот я вижу его совсем рядом. У него лицо, похоже на зверью морду. Это морда старой собаки, старого медведя, старого моржа. Толстый нос, смуглый морщинистый лоб, седые густые усы, свисающие собачьими брылами щеки, глубоко посаженные печальные глаза, горящие, как у волка или барса, смотрящие мне прямо в душу. «Это мои звери, — говорит он строго. — Я спасаю их. Тут и семьи, и стада, и стаи. Люди здесь не должны быть. Где пряталась ты, когда загружали зверями баржу?.. Под брюхом у леопарда?..» — «Он бы загрыз меня, — смеюсь. — И под животом у слона я бы тоже не могла спрятаться. Он бы меня затоптал. Я не пряталась. Мне нечего прятаться. Я сама по себе плыву».

Старик задумался. «И ты одна плывешь?» — «Одна. Совсем одна». Он будто не поверил. «Как — одна? А не врешь?.. Может, кто тут еще под тобой спрятан?..» Он хохотнул. «Нет никого». — «И что же ты будешь делать теперь?» — «А что я должна делать, старик?» — «Как — что? — Он даже обиделся. — Жить. Как же ты будешь на свете жить одна?»

Звери ворочались, кряхтели, вздыхали во сне тяжко и длинно, как люди, как усталые старики, прижимались друг к дружке, источали запах влажной свалявшейся шерсти, звериной неги, нежности, охоты и крови. «Почему, старик, ты спрашиваешь меня об одиночестве?.. Людей на свете много. Я много их встречала; и умных и глупых; и добрых и злых. Одни меня убивали; другие любили меня, крепко любили меня. А я любила всех и пыталась излечить всех и всем помочь. И еще столько же людей я встречу; и опять одни втопчут меня в грязь, а другие воздымут до небес, и всем и каждому я помогу, согрею, утешу, волью в рот каплю воды, всуну кроху хлеба. И после этого ты говоришь мне об одиночестве? — Я рассмеялась. — Мне бы одной побыть. Мне бы отдохнуть. Вот я открываю глаза, просыпаюсь — а тут снова вокруг меня толпа, на сей раз зверья. Все лучше; они бессловесны хотя бы, не обидят, не разрежут сердце убийственным словом. Они боятся пули и ножа, да ведь и я, старик, их тоже боюсь. И всякий их боится. И мы боимся зверей, а звери боятся нас. И вот я среди них, и вот я опять не одинока. Они, бывает, роднее людей. Ласковые. Нежные. Пушистые. Головой в колени ткнутся, руку лизнут. И это их счастье. И это мое счастье, нежнейшее, нежели людское. А ты говоришь…» — «Я говорю тебе! — Он возвысил голос. — Я спрашиваю тебя! Есть ли у тебя пара! Есть ли муж у тебя! Сможешь ли ты, когда… — голос его пресекся, и он закашлялся… — когда мы высадимся на пустынный, безлюдный берег, зачать, выносить и родить?! Есть ли у тебя тот, кто заронит в тебя живое семя свое?!»

Звери, лежащие кучами, бревнами, комками сбитой шерсти, не шевелились. Баржу качало на широких волнах. Меня тошнило. Я поняла — плыть предстояло долго, и конца и краю не было водной холодной пустыне.

«Куда ты везешь зверей?» — напрямую спросила я.

«К новой жизни», — ответ пронзил меня быстрее пули.

«А старая была, что, плоха?..»

«Старой больше нет. И не будет никогда».

«А может… и новой никогда не будет, старик?..»

Он сел на корточки. Заплакал. Уронил мощный морщинистый лоб в ладони. Долго так сидел, сотрясаясь в рыданьях.

«Не говори так, одинокая. Я спас их всех. Они бежали ко мне с гор, с пастбищ, из чащоб, когда беда надвигалась. Я ладил баржу на берегу. Они все спешили ко мне. Я знал звериное слово. Одно-единственное. Я повторял его на все лады. Я говорил им одним словом: не бойтесь! Я с вами. Я вас спасу от смерти. Я построю вам большую лодку. Дерева на берегу много. Топор при мне. Я старый корабел. Я знаю, как крепить и ладить друг к дружке доски. И они помогали мне. Они тащили мне сваленные деревья в лапах, зубах, на горбах! Хоботами и клыками и тощими ребрами толкали ко мне стволы, распилы! И я работал как зверь! Пот летел с моего лба, искры летели из-под моего топора! Я сладил хорошую баржу, крепкую баржу, все звери поместились. А гул надвигался. Земля хотела расколоться и выпустить из разлома огонь и воду. Они выли и плакали. Они кричали мне на своем языке: скорей! Скорей! Хотим жить! Жить хотим! И, ты бы видела, одинокая, как я толкал их на борт, как я спускал их в трюм, как гладил их по загривкам, как любил их медвежьи, волчьи души, как целовал им носы и лапы, как кормил умирающих птенцов — изо рта в клюв! Ты искала им еду, я знаю… Там, на палубе, — мешки, ящики еды… на все зверьи и птичьи вкусы… А дом… Срубовой дом, там, наверху, на барже… Это знаешь для кого?.. Для детенышей… Для… младенчиков зверьих… чтоб им… тепло… было…»

Старик зашелся в рыданиях. Я утешала его как могла: взяла лысую голову и прижала к своему животу, и гладила потный смуглый лоб и седые космы, и целовала его в темя, и шептала добрые, ласковые слова, какие знала. Он плакал неутешно.

«А ты говоришь… новой жизни… не будет!.. — Он дрожал как зверь, утирал нос ладонью. — Как же не будет, когда они все… молодые, сильные… от них пойдут хорошие, крепкие детеныши… и земная жизнь продолжится… и род Орла возродится… и род Коня еще прославится… Неужели их всех опять… — он забился, сморщился от слез, махнул рукой, — опять убьют?!.. Несчастные!.. Несчастные они… но и мы несчастные тоже…»

«Не убьют. Не посмеют. Ведь ты же их спас».

«А что я?.. Безвестный старик. Сумасшедший. Звериный бог».

«Не плачь, — утешила я его, — я тоже сумасшедшая».

«Ты-то!.. — снова рукой махнул, — девчонка… Женщина… Тебе бояться нечего… Мы тебе найдем всегда царя… быка, коня, кулана… И он вспашет тебя, одинокую…»

«Не надо мне царя. Я сама дочь царя. Дочь царя Волка».

«Воистину сумасшедшая! — Старик мелко захохотал, и внезапен и страшен был переход от слез к смеху. — Каково!.. Она дочь волка и сама волчица, значит!.. Ну так давай мы тебя за волка и выдадим!.. А?!..»

И он схватил меня за руку и потащил к спящей волчьей стае, и вожак во сне наставил на меня уши и дрогнул всеми лапами, и старик указал мне на него, смеясь: «Вот этот… твой повелитель будет», — и я забилась, хотела вырваться, но старик держал меня крепко, цепко, и волк уже проснулся, уже втянул ноздрями воздух, а, человечий дух, свежее мясо, боится и дрожит, — и я изо всех сил крикнула старику в ухо:

«Меня нельзя выдавать ни за кого! Ни за зверя, ни за человека! У меня есть муж!»

«Где, где он?! — изгалялся передо мной старик, а слезы на его щеках кварцево блестели. — Ну, где он? Покажи! Нет его! Нет его здесь! Умер он давно! И косточки его звери давно изглодали! Выдумка твоя! Чтоб отделаться! Нет, живой не уйдешь, волчица!»

Я приблизила лицо к лицу старика, услышала чесночный запах из его древнего рта, ощутила на своих щеках его щетину и сальную курчавость седой редкой бороды, рассмотрела щетки его белых усов. Потянула его к себе ближе, поманила пальцем, показала в дальний угол трюма.

«Сам врешь. Вон он, муж мой. Лежит и спит среди зверей».

Старик напряг, сощурил подслеповатые глаза, силясь всмотреться и различить.

«Там?..»

«Да. Идем туда. За мной. Разбудим его. Спит муж мой. Разбудим его и скажем ему: вот, жена твоя пришла, скитальная волчья дочерь, прими ее, не погнушайся. Если ты ее забыл — вспомни. Если ты ее захочешь — возьми. Он обрадуется. Он давно меня не видел. Идем скорее, пока звери спят. Идем!»

Я бормотала без устали, без остановки, бред рос и ширился, я волокла старика через зверьи спины, мешки и канаты во мрак вонючего трюмного закута. Мы катились через зверей, чертыхаясь, цепляясь друг за друга, сдирая когтями кожу друг у друга с рук, проклиная друг друга, пока не оказались во тьме, и даже волоска белой бороденки старика я не могла бы разглядеть. Я все это придумала на ходу, про мужа, я испугалась, что старик бросит меня волкам, а они не почуют свою кровь, да и слова звериного, одного-единственного, я не знаю; вот я затащила его сюда, а он старый, больной и немощный, и мне ничего не стоит побороть его, вот, сейчас я могу его повалить, а что, если я притворюсь возжелавшей его, его, старого, больного и немощного, изморщенного, седого и иссохшего, да он ни за что в жизни не поверит, но люди всегда верят во все, и чем невероятнее, тем сильнее вера, сейчас я привлеку его к себе, поцелую воняющий чесноком рот, лягу на пол и повалю на себя сухие, остро торчащие кости, и он тяжело задышит, и это он теперь будет вырываться, испугавшись, потому что нет уже в нем, старике, зверьей силы, покинула его навсегда сила медвежья и волчья, и он забоится своего человечьего позора и несчастья, горя времени и жизни, а я буду, как нарочно, шептать ему в ухо горячие слова, разжигать, подзуживать, сминать его в молодых объятиях, — и он понял это, он уже сам хочет вырваться из моих рук, и он шипит мне в ухо по-змеиному: «Так это я, что ли, муж твой, шутница, волчица зубастая?!..» — а я отвечаю ему: «Так темно здесь, а я сильнее тебя, я сейчас тебя повалю и задушу, и никто не узнает никогда, здесь же одни звери, а я сама доведу баржу до берега, я с большой реки родом, я знаю, как гнать плот, как вести лодочный караван, я останусь одна со зверями, женщина и звери, к это я спасу их, я, а не ты!.. и мне достанется, старик, вся жалкая слава твоя…» — а он уже обнимал меня жалобно, просительно так, жалостливо, он уже на жалость бил, он уже просил меня, умолял: «Погоди, ну, погоди же, я пошутил, н сам не хотел, я буду хранить тебя, я буду тебе отцом, братом, другом, я буду твоей постелью и твоей миской, я буду твоей ложкой и твоим нагрудным украшением, только не убивай меня, я же не зверь, чтобы на меня охотились и убили меня, я человек, я… ЧЕЛОВЕК!..» — а я говорила: «Как здесь темно, душно, зажечь бы свет, хоть лучину, хоть язык свечи, хоть хвост каната, а то, может, шерсть из волчьего хвоста моего жениха выдерем да подпалим?!..» — и старик радостно закивал, он обрадовался, что я хочу света, он с готовностью сгорбился, ища на полу, что бы зажечь: «А вот вобла, сушеная рыба, жирная!.. она хорошо горит, не знаю, чем бы подпалить…» — и я взяла вяленую рыбину в руки, и она загорелась сама собой, запылала; и старик в ужасе отшатнулся, завопив: «Колдунья!..» — на что я ему ответила надменно: «Если будешь хныкать, на месте этой рыбки окажешься», — и вобла горела как факел, как яркий жертвенный факел, как смоляной факел, с которым гонцы бегут в ночи, и в рвущемся в духоте и вони золотом свете я и старик, мы оба, вцепившиеся друг в друга, увидели, что в углу трюма спит человек, повернувшись к нам спиной.

Я бормотала без устали, без остановки, бред рос и ширился, я волокла старика через зверьи спины, мешки и канаты во мрак вонючего трюмного закута. Мы катились через зверей, чертыхаясь, цепляясь друг за друга, сдирая когтями кожу друг у друга с рук, проклиная друг друга, пока не оказались во тьме, и даже волоска белой бороденки старика я не могла бы разглядеть. Я все это придумала на ходу, про мужа, я испугалась, что старик бросит меня волкам, а они не почуют свою кровь, да и слова звериного, одного-единственного, я не знаю; вот я затащила его сюда, а он старый, больной и немощный, и мне ничего не стоит побороть его, вот, сейчас я могу его повалить, а что, если я притворюсь возжелавшей его, его, старого, больного и немощного, изморщенного, седого и иссохшего, да он ни за что в жизни не поверит, но люди всегда верят во все, и чем невероятнее, тем сильнее вера, сейчас я привлеку его к себе, поцелую воняющий чесноком рот, лягу на пол и повалю на себя сухие, остро торчащие кости, и он тяжело задышит, и это он теперь будет вырываться, испугавшись, потому что нет уже в нем, старике, зверьей силы, покинула его навсегда сила медвежья и волчья, и он забоится своего человечьего позора и несчастья, горя времени и жизни, а я буду, как нарочно, шептать ему в ухо горячие слова, разжигать, подзуживать, сминать его в молодых объятиях, — и он понял это, он уже сам хочет вырваться из моих рук, и он шипит мне в ухо по-змеиному: «Так это я, что ли, муж твой, шутница, волчица зубастая?!..» — а я отвечаю ему: «Так темно здесь, а я сильнее тебя, я сейчас тебя повалю и задушу, и никто не узнает никогда, здесь же одни звери, а я сама доведу баржу до берега, я с большой реки родом, я знаю, как гнать плот, как вести лодочный караван, я останусь одна со зверями, женщина и звери, к это я спасу их, я, а не ты!.. и мне достанется, старик, вся жалкая слава твоя…» — а он уже обнимал меня жалобно, просительно так, жалостливо, он уже на жалость бил, он уже просил меня, умолял: «Погоди, ну, погоди же, я пошутил, н сам не хотел, я буду хранить тебя, я буду тебе отцом, братом, другом, я буду твоей постелью и твоей миской, я буду твоей ложкой и твоим нагрудным украшением, только не убивай меня, я же не зверь, чтобы на меня охотились и убили меня, я человек, я… ЧЕЛОВЕК!..» — а я говорила: «Как здесь темно, душно, зажечь бы свет, хоть лучину, хоть язык свечи, хоть хвост каната, а то, может, шерсть из волчьего хвоста моего жениха выдерем да подпалим?!..» — и старик радостно закивал, он обрадовался, что я хочу света, он с готовностью сгорбился, ища на полу, что бы зажечь: «А вот вобла, сушеная рыба, жирная!.. она хорошо горит, не знаю, чем бы подпалить…» — и я взяла вяленую рыбину в руки, и она загорелась сама собой, запылала; и старик в ужасе отшатнулся, завопив: «Колдунья!..» — на что я ему ответила надменно: «Если будешь хныкать, на месте этой рыбки окажешься», — и вобла горела как факел, как яркий жертвенный факел, как смоляной факел, с которым гонцы бегут в ночи, и в рвущемся в духоте и вони золотом свете я и старик, мы оба, вцепившиеся друг в друга, увидели, что в углу трюма спит человек, повернувшись к нам спиной.

Он спал, поджав грязные ноги, он опять спал, почему он все время спал, как будто не успел, не смог выспаться на том свете, на том или на этом; серая рубаха, бывшая когда-то белой, грязная и тюремная, и на замызганной ткани, на спине, два красных пятна; поближе наклонюсь, зажму рот рукой, чтобы не захохотать и не заплакать: это два сердца, два красных сердца, намалеванных масляной краской. «Юхан, Юхан!..» — кричу я, обмирая, с гирькой холода в животе, с волной холода в груди, а старик скалится, его пасть полна сломанных в давних драках зубов, он цедит насмешливо: «Ну и имечко у твоего дружка, так вас тут двое на баржу пробралось, тоже захотели шкуру спасти, все рассчитали, кроме моей баржи ничего не вычислили, муж он ей, да кто вас за ноги держал, приблудный пес, урка, жиган твой дружок, я таких, как он, в свое время… в свое…» Старик опять закашлялся. Он не выносил воспоминаний, как все старики. «Ты же сам говорил… — я задохнулась от обиды, — что для меня подыщешь пару! Что надо плодиться! Размножаться! Что все на твоей барже парами плывут! Что ты так на меня уставился! У тебя расческа вместо зубов! Не укусишь! А это муж мой, Юхан, спит! И пусть спит, отдыхает! Только посмей его разбудить!..»

«А вот и разбужу, а вот и разбужу!» — закричал старик и ткнул спящего в бок ногой. «Вставай, собака!»

Он не собака, он человек, хотела я сказать, обернулась и обомлела. Вместо скорчившегося Юхана на подстилке в трюмном закутке лежал огромный пес, из тех, кого крестьяне держат при стаде за пастуха. Старик остервенело толкал его в мохнатый бок носком стоптанного башмака.

«Пес, пес, — сказала я горько, — и я люблю тебя. И ты прости этому человеку за то, что он тебя бьет. Бьет — это тоже значит любит».


…ты, фраер, отвали от нее, не видишь — она слепая.

А что? Задрало?

Ты, соглядатай, гляди-гляди, да не забудь пасть прихлопнуть. Едало утри, кости повыбью.

На, бей меня! Меня! Только ее не бей! Она же кошка! Маленькая кошечка!

Вошка она, а не кошка, одной больше, одной меньше.

Эй, надзир, не суйся сюда! Еще каляпы протянешь — без манной каши отожмешься!

Эй, эй, дура слепая, долго еще будешь в слепырки играть?! Девочка-девочка, нехорошо обманывать. Еще проволынишь — мы тебе буркалы ножичком вынем и искусственные вставим, из бутылочного стекла, чтоб красивше было.

Как ее звать?.. Глафира?.. Манька?..

Ксенька, Прыщ брехал.

Ксенька! Ксенька!

— Ксенька, очнись!.. Ксенька!.. на воды. Черт, язви ее, по подбородку льется, а в нее ни капли не попало. Всю залил водой. В уши ей натекло. Ксенька, тебя опять бить идут!.. мы тебя спрячем, мы тебя закроем отлично, все будет в ажуре, эй, ерши, бросайте на нее халаты, тряпки, сапоги, ложитесь на нее, давите ее… лучше позадыхается немного под нашими костями, чем опять допрос…

Она открыла глаза. Бесполезно. Серая пелена. Снова закрыла. Серый дым клубился, рос, метался серой мулетой. На губах вкус селедки. Это вкус крови, она знает. Не может быть, чтобы ее накормили селедкой. Это деликатес в тюрьме. Все равно что черная икра. А Прыщ говорит, это самая дешевая пища для заключенных. И самая мучительная. От нее пить хочется, а пить не дают. Так изобретают еще одну пытку. И не подкопаешься. Зачем они ложатся на нее? Какие тяжелые тела. Они живые. Они костлявые, смеющиеся, рыгающие, гогочущие, потные, холодные. Они едят так мало; почему они так тяжко задавили ее? Тел много. Они ложатся друг на друга, как бревна. Они погребают ее под собой. Она задыхается. Воздуху. Воздуху. Это новая пытка. А они клянутся, что хотят ее спасти.

— Заключенная Ксения, фамилию не назвала, встать!

— Нет ее! Кролик сдох!

— Как это понять «сдох»?!.. Тело взять! В морг!

— Отзынь ты со своим моргом… сбежала она!

— Повтори еще. Повторяй это много раз и каждый раз давай мне червонец, когда я буду это слышать.

— Ша, ребята!.. что-то тут подо мной такое… шевелится… колючее!..

— А это у Ксеньки кожа на животе, как рашпиль, всего тебя исколет, будешь знать, как по молоденьким уточкам елозить… Ну, если тебе повезет, ты можешь там, втихаря, ей… пока куча мала вся возится…

— Да все, кранты, опенки, она не движется, не дышит, она уже лежит без сопения… как мертвяк…

— А-а-а-а-а!.. Тру-у-у-у-уп!..

— Во орет, глотки не жалка Глотка казенная.


…она проваливалась, исчезала, снова появлялась. Ветер гулял в ее волосах. Мыл ей широкие скулы, щеки. Осушал слезы. Ей надоело реветь. Она решила, что не будет реветь даже тогда, когда ее будут, ну, вдруг такое случится, распиливать пилой надвое. При этом надо петь песни и хвалить пильщика. Надо раскорячить ноги, чтобы палач видел женскую прелесть; женская прелесть находится внутри сжатых крепко бедер, когда их разведут, можно обнаружить, что кожа невидимых ног выше от колен нежнее перламутра, белее теплее жемчуга, за которым ныряют в далеких восточных морях узкоглазые девочки; если самый жестокий человек мира будет глядеть на эту красоту и трогать ее, гладить и вдыхать, а осмелясь, и целовать, то бросит он прочь любую пилу, любой топор, поднимет прелестную женщину на руки и бросит ею вызов смерти и жестокости. Ха! А продолжают убивать. И надвое распиливать — продолжают. И, Боже, как я хочу быть красивой. Ведь я же, должно быть, уродка. Ведь красавиц не пытают, их не связывают веревками, не душат удавками. Я ненавижу, когда придушат, а потом отпустят. Уж лучше бы сразу. Я не медный маятник. И у меня есть гордость.

Ах, гордость была у нее. И она умела скакать на коне. Это было так странно. Будто она сидела на облаках, а огромный ветер нес ее вместе с облаками над землей, земля была далеко внизу, и хвосты ковылей неслись по ветру. Дикие ее волосы шумели за плечами. Ветер бил, как в бубен, ей в лоб, в грудь и живот. Живот ее был бубен, и пронзительный колокольчик висел у нее внизу живота. Женщины вплетали себе в тайные завитки волос, туда, между крепко сжатых ног, речные жемчужины и красные кабошоны яшмы. Это считалось красивым и прельстительным для воина — жениха, мужа. Девственницы тоже делали так, хоть их ухищрений не видел никто. Она подъехала на коне к царю. «Почему на тебе венец в виде турьих рогов? — спросил Царь, — ты же не девственница. Многие мужи нашего племени пояли тебя». Она усмехнулась. Гордость и жалость забились прибоем крови на ее лице. «Я имею право на такой головной убор. Я его отработала. Собой». Под царем играл гнедой конь. Она сидела на вороном. «Было много перерождений?» — строго спросил Царь. «Ровно тысяча. У тех, кто перевалит за тысячу рождений, наступает очищение. Женщина, рожавшая многажды, обретает девство. Но я, Царь, не хочу такой чести. У женщины, которая рожает души, не только тела, есть гордость. Она хочет быть и пребыть женщиной. Она хочет стать и остаться ею навсегда. Я не понимаю девства. Я не хочу его. Я приискала к тебе на резвом коне. й не могу и не хочу медлить. Возьми!»

Назад Дальше