Юродивая - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 5 стр.


Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.

— Мороз, мороз, — тихо сказал он и прикрыл глаза. — Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту — и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем. А пока… — он подтолкнул ладонью Ксению к выходу, — пока я только вот эту малютку мученицу узнал. И ведь не мать ее ввела во храм. Судьба ввела.

Он, прищурясь, отирая пальцем пот на лбу, под скуфейкой, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам. Он сподобился. Он зрел ее. Он сам ее крестил. Он расскажет об этом своим детям, внукам, своим самым отдаленным от него во времени прихожанам. Доколе мир стоит, он ее не забудет. Вот она идет, маленькая, в продранной на локтях шубейке, девчонка-собачонка. А у нее над головою, над родничком, колышется золотое сияние. И он, грешный, один из малых сих, хоть и рукоположенный в сан в веках от самих апостолов, он сияние это видит. А другие не видят. Это страшно. Она живет среди слепых. Она будет жить среди немых, глухих и бесноватых. Неужели он один — на всей изрытой трещинами горя Земле! — ее узнал?!

Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.

— Покрести лоб-то! — шепнул чей-то хриплый голос грубо.

Она растерянно поглядела на свои руки, на иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял мужик с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей. Его глаза вошли в ее глаза, заплавали внутри нее рыбами. За спиной русобородого человека — она успела заметить это, пятясь, выбегая испуганно из церкви, — лежала, мертво брошенная на скамью для отдыха прихожан, вытертая, жестковолосая волчья доха.

Это был ее отец. Небеса углядели звездный час дочери и ткнули волка носом в происходящее, заставляя запомнить, исплакать грех, прикинуть на глазок страх будущего. Прищур его, волчиный и метельный, был похож на прищур священника. Только прищуром, пожалуй, и были сходны они, но и эта капля общей крови горела ярко, вызывающе. В медовой полутьме церкви брат смотрел на брата, не зная, что это он — его брат, и каждый из братьев все равно был счастливее Каина, счастливее Авеля. Кто был старше? Волк или священник? Оба одарены нездешней мудростью; оба возраста не имут; оба по ночам, как заколдованные, глядят на морозное созвездие охотника Ориона. И брат-волк, как и брат-пастырь, стоял, молясь и улыбаясь; и брат-волк, как и брат-пастырь, горестно следил, как малая девчонка, пугаясь, пересекала церковь поперек, как плыла против течения; всплеснула руками, забредя не туда, увидела свет зимы, ринулась к отверстой двери, на волю — и выпрыгнула из храма, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.

А вокруг!.. — люди сыпались седой хвоей, тащили в рукахи на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки — перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника — авось средь зимы расцветет! — и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни — праздника и любви.

И Ксения, вышед из церкви, вздохнула и втянула в себя вкусный, яркий и широкий мир ноздрями, ртом, глазами, напряженьем по-звериному острого слуха — всем восторгом детства, всем предчувствием смерти: вот уйду — и ничего этого не будет со мною, никогда. А рынок будет так же сиять и гоношиться, и так же мужики будут колупать ногтями вяленый чебак, и мед будет течь из деревянных черпаков, и матерки — уснащать окрестный воздух, и срезы лимона — блестеть цитриновыми, хрустальными краями, — а меня никогда не будет с красотой земли и с ее бедою.

И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок, танцуя и крича: «А вот возьми!.. А лучше всех!..» — улыбался ей.

И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:

— Девочку потеряли! Девочку потеряли!

Ксения надменно повела глазами — ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! — дернула плечом, повернулась против Солнца и ввинтилась в пестротканную толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих кацавеек и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный — царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… — а это что там?!.. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..

На крохотном, ярком снежном пятачке возвышался длинный, как воротный столб, дядька. В руке он держал черную железную игрушку, масленно блестевшую, поднимал ее к небу, размахивал ею. Резкий голос далеко разносился в густом пахтанье мороза:

— Налетай-подходи, от судьбы пощады не жди!.. Везет лишь раз в жизни, остальное — гиль!.. Всего один выстрел — и, если вы везун, вы получаете состояние, пожизненную ренту, дом в Калифорнии и библиотеку словаря Брокгауза-Ефрона!.. Цена жизни — жизнь, цена смерти… — голос прервался, и в пустоту хлынул дразняще-дикий гомон рынка. — …смерть!.. В обойме на шесть выстрелов — только один патрон!.. Тот не русский человек, кто не испытал судьбу!..

Молчание. Шорох инея, скрип под унтами, валенками. И — широко по рынку, над церковью, над взмывшей в лазурь грязной стаей ворон:

— Русская рулетка!.. Русская рулетка!..

Ксения, растаращив глаза, ринулась ближе. Черная машинка в руке сухопарого дядьки вертелась над толпой. Рядом с дядькой вращался прозрачный целлофановый барабан с цифровыми насечками. Под цифрами, в каждом отсеке, видимые сквозь замасленный целлофан, лежали плотные пачки банкнот. «Деньги», — определила Ксения знающе. У них с матерью никогда их не было вдоволь. Она видела, как тряслись огрубелые руки матери, когда та вынимала из-за пазухи, из нашивного кармана, заработанные в больнице либо на рынке мятые засаленные бумажки: мало! Всегда их было — мало, чтоб вдоволь поесть, чтоб купить с лотка нарядную книжку, чтоб снять хорошее, теплое жилье — они так и зябли в больничном чуланчике! Мало! Мало было собачьих денег!

Еще шире стали глаза Ксении. Сверкнули. Она вывернулась из круговерти народа прямо под ноги длинному дядьке с железкой.

— Как играют в вашу игру? — сердито спросила.

Топтавшиеся рядом, на снегу, красноносые пацаны примолкли, стали дергать ее за края шубейки. «Дура ты! — шепнул один, судорожно шмыгнув. — Эта штука — револьвер! Ка-ак даст!..» Ксения лягнула его валенком, и он упал в снег. Длинные ноги дядьки, обутые в военные сапоги с заклепками, оказались совсем рядом с ней. Она задрала голову, чтоб поглядеть на дядьку, как на позолоченную звезду на вершине елки. Увидала небритый синий подбородок и раздувшиеся, как у лошади, ноздри.

— Эй, товарищ! — крикнула. — Я замерзла ждать! Дай сюда твою железяку!

Долговязый наклонился к ней. В глазах-рыбах, бившихся пьяно в накинутой сетке морщин, чешуею блеснуло изумление. Он покачался туда-сюда, дохнул на маленькую Ксению перегаром, опасливо отвел от нее руку с черной заковыкой.

— Гуляй, гуляй, — бормотнул. — Гуляй отсюда. Мамка тебя ищет.

— Дай! — крикнула Ксения и протянула руку к железке.

Народ вокруг зароптал: «Ну чо… ну пусть поиграется… ну, у него там, вместо патронов, чай, небось каки-нито пугачки всунуты… Разреши ей, дяденька, позволь!.. ну чо тебе стоит… деньга-то у тебя настоящая… пусть стрельнет… а куда стрелять-то надо?!.. ничо не объясняет, холера… да пусть пальнет, жалко, што ль!..» Длинный вздохнул. Мороз ел ему щеки, щипал за усы. Эта приставучая девчонка не отлипнет. Но ведь ему за нее Господь Бог задаст по первое число, если… если. Искра сумасшедшинки прошила его зрачки, он присел на корточки и вложил кольт в ладони девчонки.

— Давай крутану барабан, — прошептал хрипло. — А потом ты поднесешь эту штуку к виску… вот сюда, приставишь железную трубочку. И нажмешь вот здесь. Вот. Это собачка.

— Где собачка? — сурово спросила Ксения, нахмурясь. — Эта железная сопля — собачка? Дядя! Что ты болтаешь! Собака живая и лает. Вот сюда приставлять? И все?.. И… нажать?

Дядька чуть не заплакал, глядя в задумчивое лицо Ксении, закинутое вверх, к небу, вызолоченное морозом. «Исусе-Мария, Исусе-Мария, она же девчонка», — прошуршал шершавыми губами, цапнул пятернею синюю щетину. Ксения недвижно стояла с тяжелым кольтом в руке, потом со вздохом подняла его, приставила к виску, как ей объяснил небритый фокусник, зажмурилась от напряжения и выстрелила. Созерцающие зеваки затаили дыхание. Синь неба взорвалась торосами света.

— Холостой, холостой, — зашептал дядька вне себя, холодный пот выступил у него на лбу и спине, — холостой, холостой. Ох, какой же я дурак!

Ксения изумленно поднесла револьвер к лицу, к самому носу, пытаясь рассмотреть, пытаясь понять и запомнить. Видимо, это была не игра. Но она сама не заметила, как перешагнула порог игры и оказалась в ледяном, страшном море боли и смерти. Но восторг и захлеб детства делали свое белое дело. Она стояла на снегу живая, и, значит, все-таки это была игра. А деньги? Они настоящие? Она выиграла деньги. Деньги для мамы! Если только это не обман, то…

Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у ней из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.

— Девчонка, — шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. — Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке — во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже — от ужаса! — сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..

И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни Елизаветы. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.

— Мама! Мама! — завопила Ксения.

Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слепливалось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-сребряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке — такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: «Не бывает такого! Не бывает!..» Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк — шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, — что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце кольт. «Не надо!» — хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.

Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой — не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»

Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук — в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета крестика Богородицы на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в Солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.

— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..

Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.

— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!.. вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязки?!.. Что… смерти никогда не видали, что ли?!..

Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбающуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, лошади, волы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя, русская игра!.. Игра во смерть!..»

Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка, за сугробом, ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в распахнутые Солнцу глаза мертвой.

— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!

Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.

— Ваше! — крикнула.

Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!

И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:

— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..

— Эх, да здесь она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Единственная!..

Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.

— … единственная моя…

Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая, звонко кричали:

— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!..Соси да лижи да никому не скажи!..


Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.

Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.

А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.

Назад Дальше