Юродивая - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 9 стр.


Да, я надела его одежду и стала носить ее, не снимая, и носила Христа ради, так же, как прежде — выцветшую, любимую им ночную сорочку. Одежда — не просто человечья шкура. Это часть нашей кожи, вериги, воспевающие нашу свободу. Юхан, как художник, знал это. Я без страха появлялась в его одежде везде — на улицах, рынках, в подзкеных переходах, у его друзей, там, в Мирах. В его одежде я сидела и просила подаяние у церкви Всех Святых на Кулишках, благодарила, если мне клали в руку грош на хлеб и на молоко, и когда меня спрашивали, как меня зовут и кто я такая, я, выпрямляя согнутую в моленье милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» — истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один — большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь — лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» — «Юхан Лентунен». — «Чьи это картины?» — «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». — «На-пи-са-ла, дура, ты же баба». — «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». — «Забирайте, чего глядеть!» — крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! — кричал он, задыхаясь. — Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми.» И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумашедшие деньги, что были при нем, — рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет — приходи ко мне. Отец я…» — вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим — не помню…

Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, — живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, — те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.

Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Черз много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормительницей, где за меня цеплялись, где мною выживали, — снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.


Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала — сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», — шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах, чтоб не выкатились.

Дети пугались ее. Кто — бросал прочь подарок. Кто — осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.

— Тоска, тоска, — бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, — вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, — ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет…

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПОХОРОНАХ МАТЕРИ ЕЯ

…а что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет изнутри, выжигая все внутренности?!

Какая такая тоска?!

А ну, справлюсь с ней. Я, сильная. Я, двужильная. Нет, не сдюжишь! Куда тебе. Тогда разрежу тоску надвое и загляну, что там у нее внутри. Вся моя жизнь — это клубок, и мотаю на него цветную волглую шерсть, разномастные нитки — какие на помойке найду, какие мне в богатых домах из позолоченных подушек выдернут да на цацки, на ляльки кинут: услаждайся, играйся.

Жизнь, жизнь! Поворот лодочного весла, оборот веретена, шерсть прядется, а я — кудель: щипли меня, вей из меня прочную шерстину, надежную, Божья Мать. Только вот тоска меня заедает по детям: словно бы я воистину была всеобщая матерь, все головки, русые и черные, к необъятному животу прижимала, а заместо того — вот оно, суровое сиротство. Монашество угрюмое в миру. Словно бы я — снег: все падаю, падаю, мету, заметаю все и вся, а никак не могу все обнять, все укрыть, всех до дна, до макушек лаской своей белой обхватить и утешить. Я должна была бы рожать бесконечно, как море — рыб, как земля — плоды; рожать радостно и богато, кудахча, как клушка, над птенцами, — а вон, мои птенцы, вдоль по улице снуют, прочь бегут, оголтелые, чужие, — не мною рожденные. И я для них — пугало, страшилка, уличная побирушка Ксения — без возраста, без роду-племени, без жилья и без хозяина, — да с правом ли на жизнь она?! — это еще надо уточнить, выведать досконально.

Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, — что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!

Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.

Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, — что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!

Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.

Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.

В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.

А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было — откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. — мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу — хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, — нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! — закричал. — Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, — так уж мал!..» — весело выводил слепец минорную милодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…


Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, — Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, — тш-ш-ш-ш!..» — и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, — «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, — может, я скоро умру, и никто больше в целом свете — никто, слышишь?!.. — не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» — таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» — этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь — а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.

Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою — отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. — и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком — цыган на Тишинском рынке гребешок подарил — весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, — испуганно и сладко шептала она самой себе, — Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. — не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.

Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех…» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, — и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись — ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр — цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики — по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, — что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.

Назад Дальше