Геррон - Шарль Левински 13 стр.


Дело было во время большого публичного антракта после третьего акта, когда зрители могли выпить с нами, актерами, благотворительного шампанского. Ольга тоже пришла. Она тогда коллекционировала знаменитостей, как я мальчишкой собирал картинки с сигаретных пачек. Отмечала галочкой, кого встретила. В этот вечер — или, вернее, в эту ночь: был уже час ночи — ее коллекция заметно пополнилась. Там был президент Рейхстага. Министр культуры. Макс Либерман и Бруно Вальтер. Даже Эйнштейна они уговорили поучаствовать в почетной комиссии. Выглядел он не особенно воодушевленным.

И этот: человек в пенсне. Мне он не представился. В его кругах исходят из того, что каждый знает, с кем имеет дело. Мне он был незнаком, но Ольга читала иллюстрированные журналы и опознала его.

— Профессор Хабер, — сказала она. — Из Института кайзера Вильгельма.

Фриц Хабер. Человек, которому пришла в голову блестящая идея использовать хлор в качестве оружия. После войны я уже не был таким неопытным, как тогда в качестве солдата. Я уже знал, кто был тот невоенный капитан в пенсне.

Получился изрядный скандал. Я бросился за ним, схватил его за плечо и развернул к себе.

— Господин профессор, — сказал я, — отдаете ли вы себе отчет в том, что вы — убийца? Тысячекратный убийца?

Я рассказал ему о спагах с синими губами, как их швыряли на тележки, за руки, за ноги — и оп-па. О человеке, застигнутом в момент испражнения, и о том, который все еще пересчитывал свои гранаты в ящике.

И о Калле.

— Человек, придумавший такое, — сказал я ему, — должен все свои ордена засунуть себе в задницу, и Нобелевскую премию туда же. А у того, кто этим еще и гордится, — сказал я, — у того больной мозг. Мне не нужны комплименты от такого преступника. Ваша жена, — сказал я ему, — была куда разумнее, чем вы. Она застрелилась, услышав о газовой атаке. Из служебного пистолета, который был принадлежностью вашей красивой капитанской униформы. Это не заставило вас ни о чем задуматься, господин профессор?

Меня от него оттащили, и кто-то поднял пенсне, которое упало у него с носа. Я не дал ему пощечину, но и они не заставили меня замолчать. Я сказал ему все, что о нем думаю. Это слышало все лучшее общество Берлина.

Хабер медленно побрел прочь, как поджавший хвост пудель, а люди смущенно отводили от меня взгляд. Лишь немногие мне кивнули. Эйнштейн даже похлопал меня по плечу.

На то, что я сгубил свою карьеру — прежде всего на студии УФА, где правил Гугенберг, — на то, что я дискредитировал себя на все времена, мне было наплевать.


Но этого не было.


А было так.

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, кому я только что пожимал руку. К тому времени момент был уже упущен. Случай подавал мне сигнал для большого монолога, а я не среагировал. Теперь было поздно. Спектакль не приостанавливают из-за того, что ты припозднился со своей репликой.

Я видел его, он стоял рядом с Генрихом Георге. Вероятно, делал ему такие же комплименты, какие только что сделал мне. В нем не было ничего особенного. Довольно толстый человек с лысиной, которому я дал бы роль скорее торговца сыром, чем ученого.

Не тот момент и не та пьеса. Не тот костюм. Он во фраке, я во фраке. Вокруг нас господа с жирными затылками пыхают толстыми сигарами. Их дамы посверкивают бриллиантами, уверяя друг друга, что повод встретиться — феноменальный, „я не нахожу другого слова, моя дорогая: фе-но-ме-нальный“.

Не та сцена для мировоззренческого спора. Не те декорации.

Мы были не во Фландрии, а в Берлине, не на фронте, а в фойе драмтеатра у Жандармского рынка. Кельнер подливал шампанское, и Ольга стояла рядом со мной, пополнив свою коллекцию знаменитостей двумя нобелевскими лауреатами.

Я смотрел вслед Фрицу Хаберу. И ничего не делал.

Это бы ничего не изменило, уговаривал я себя. Что толку, что я по столь общественно значимому поводу подрался бы с директором Института кайзера Вильгельма. Да это просто смешно. Еше подумали бы, что я пьян.

Но не это было причиной, почему я промолчал. Истинной причиной. К трусости это тоже не имеет отношения.

Истинной причиной было вот что: в тот момент, когда человека охватывает негодование, когда он чувствует, что кровь в его жилах закипает, в этот момент не можешь себе представить, что когда-нибудь снова остынешь. Но именно это и происходит. Если бы Хабер встретился мне тогда, сразу после известия о гибели Калле, вот уж тогда бы…

А может, и нет. Может, привитые воспитанием привычки и пересилили бы. Я бы встал навытяжку перед его капитанской униформой и, как положено, отдал бы честь. Не знаю.

Знаю только, что в эту ночь я продолжал пить шампанское и вести светские беседы.

— Да, господин коммерческий советник, экспромт Бергнер был блистательный. Просто блистательный.

Она играла слугу — у нее всегда была тяга к мужским ролям, — и когда Массари накрывала стол, вдруг сказала: „Увалень летит!“ Зал взорвался ликованием, люстра чуть не обрушилась. Просто великолепно.

Будь я немного больше тем Куртом Герроном, с которым я так люблю фантазировать инсценировки, я бы взял Хабера за грудки, наплевав на шампанское и Жандармский рынок. Но ярость 1915 года стала уже слишком привычной. Я ее еще чувствовал, но она больше не была для меня руководством к действию.

Так уж есть: привыкаешь ко всему.

Так же, как мы привыкли жить одной неделей. Одним днем. Хорошо еще, что ни у кого из нас нет часов.

Привыкаешь ко всему.

— Плохо с ними поступили, — скажет кто-нибудь потом, думая о нас, но это уже будет не живое негодование, а лишь воспоминание о нем.

— Геррон тоже туда попал, — скажут, — печально, печально. Потому что не захотел снимать тот фильм.

Потом кто-нибудь подольет шампанского, и пойдет беседа о том, как блестяще опять сыграла Бергнер. Или кто там в то время будет блистать.

И у меня точно так же. Я смотрел вслед Хаберу и держал язык за зубами. Его фрак плохо сшит, еще подумалось мне.

А мне уже махал Карлхайнц Мартин, который в тот вечер исполнял функции администратора — он был уже директором театра Фольксбюне, но в ту ночь, когда список действующих лиц и исполнителей лопался от знаменитостей, мы не нашли для него другого дела, — и мне пора было идти в свою уборную.

Я могу утешать себя лишь тем, что у Хабера отняли его институт. Вышвырнули его за дверь точно так же, как и меня. Убийцей можешь быть сколько влезет, а вот жидком быть не стоит. Тут никакая Нобелевская премия уже не спасет.

Хабер, если память мне не изменяет, эмигрировал и вскоре после этого умер. Где-то за границей. Ему можно только позавидовать.

А то легко было бы представить, что он сейчас тоже здесь, в Терезине. При его Нобелевской премии у него были бы неплохие шансы попасть сюда. Где собирают известных ученых. Чтобы можно было их предъявить, если кто-нибудь станет наводить о них справки. Доктор Икс? Профессор Игрек? Лучше некуда. Наслаждаются жизнью. Кто утверждает обратное, тот распространяет клеветнические измышления. Хотите взглянуть? Пожалуйста, хоть сейчас. Шкаф пять, выдвижной ящик семь. Аккуратно приколот рядом с другими экзотическими бабочками.

Они называют это знаменитостями класса А.

Ученые. Министры. Генералы.

Режиссеры УФА.

И люди со связями. Жены арийцев. Даже аристократки есть. В Ольгином подразделении уборщиц работает самая настоящая графиня, которая раньше знать не знала, как выглядит веник. Тут, в Терезине, можно развиваться и самосовершенствоваться.

Особенное украшение нашего списка знаменитостей представляет собой госпожа Шнайдхубер. Не самая типичная еврейская фамилия, но она носит такую же желтую звезду, как и все мы. Вдова мюнхенского начальника полиции. Он по глупости был в штурмовых отрядах, и во время „путча Рема“ его укокошили. Но он и с того света простирает над ней свою защищающую длань.

Господин профессор Хабер тут бы не скучал. Мог бы смотреть представления моей „Карусели“, и для этого ему даже не понадобилось бы надевать фрак. Шампанского мы тоже никому не можем предложить. Разве что глоток воды из бочки господина Туркавки.

Хабер мог бы посещать научные доклады. Их тут у нас много бывает. Нехватки умных голов нет. Пусть у них и не хватило ума вовремя смыться из Германии.

Он и сам бы мог делать доклады. „Как я изобрел отравляющий газ“. Или: „Моя жизнь в качестве организатора массовых истреблений“. Название заинтересовало бы даже СС.

Жаль, что его здесь нет.

Такой знаменитый человек, как он, уж конечно получил бы более качественное жилье, чем койка в общем бараке. Уж нашлась бы для него как-нибудь отдельная комнатенка. Может, даже люксовая бордельная каморка на нашей лестничной площадке. Вонь из отхожего места включена.

Можно было бы удостоить его. С такими-то заслугами.

Жаль, что его здесь нет.

Такой знаменитый человек, как он, уж конечно получил бы более качественное жилье, чем койка в общем бараке. Уж нашлась бы для него как-нибудь отдельная комнатенка. Может, даже люксовая бордельная каморка на нашей лестничной площадке. Вонь из отхожего места включена.

Можно было бы удостоить его. С такими-то заслугами.

Разумеется, он бы тоже участвовал в моем фильме.

Если я буду этот фильм снимать.

— Я хочу, чтобы в нем было много крупных планов со знаменитостями, — сказал Рам.

Ему не пришлось объяснять мне, почему он этого хочет. Чтобы доказать, что они еще есть. Чтобы предъявить его коллекцию бабочек.

Хабера больше нет. Он вовремя умер, этот господин профессор. Везет же некоторым.

Кто попался, кто нет, об этом лучше не думать. „К безумию ведет сей путь“, как сказано у Шекспира. История сыграла с нами в русскую рулетку, но не так, как это показывают в кино. Пять гнезд заряжены, а одно пустое.

Иногда одно действительно пустое.

Я мог бы теперь сидеть на солнышке, в Голливуде, где у каждого собственный плавательный бассейн. Марлен писала мне об этом, и мне так уже и не узнать, не шутка ли то была. Я мог бы поставить свой шезлонг рядом с ее. Коротко щелкнуть пальцами, и администратор картины принес бы мне виски. Так могло бы быть. Если бы только я…

К безумию ведет сей путь.

Или тогда в войну. На полметра левее — и меня бы сегодня не было…

На ширину ладони.


Это было 10 мая. За день до моего восемнадцатого дня рождения. Не везет мне с этой датой.

В детстве — если я хотел чего-то, до чего, на взгляд папы, еще не дорос, — он говорил: „Погоди, вот будет тебе восемнадцать. В восемнадцать ты будешь уже мужчиной“.

Ха-ха-ха.

Я получил за это Железный крест 2-го класса. И значок за ранение, естественно. Про который Герстенберг сказал, что они цепляли его каждому, кто наступил хотя бы на чертежную кнопку.

То была не чертежная кнопка. То был осколок снаряда.

Прозвучал сигнал к атаке, и мы выбрались из окопа. Слишком трусливо, чтобы быть героями. Передо мной бежал старший лейтенант Баккес. Его „Ура!“ звучало как служебное указание для штабной канцелярии. Не был его голос геройским органом.

Геройский орган… Остроты рождаются сами собой.

Выбрался из окопа и побежал вперед. Шага три или четыре. Не больше. Споткнулся. Я думал, что только споткнулся. Но потом уже не мог встать.

Думать о чем-нибудь другом.

В детстве я боялся зубного врача. У д-ра Френкеля на Тауентциен-штрассе у самого были плохие зубы, и чтобы отбить дурной запах изо рта, он сосал мятные таблетки. Его врачебное кресло было обито красной кожей, а подлокотники украшены чугунными львиными головами. Прямо героический царь зверей. Однажды, когда я с криками упирался на лестнице, чтобы не входить в кабинет, мама сказала: „Надо просто решиться, стиснув зубы“. Мы с папой так расхохотались над этим, что я забыл про страх.

„Немецкий солдат не знает страха“. Так точно, фельдфебель Кнобелох. Это не страх. Во время атаки испытываешь что-то куда хуже.

Тем не менее мы побежали.

Не больше четырех шагов. Сперва было вообще не больно. Мне казалось, я всего лишь споткнулся. Потом я подумал, что наложил в штаны. Но то была кровь.

Было вообще не больно. Сперва.

10 мая. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения, дорогой Курт. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения.

Мама написала мне длинное поздравительное письмо. Она еще ничего не знала про ранение. Вложила в конверт засушенные лепестки розы. Один из дамских элегантных жестов, которым ее научили в пансионе.

„Желаю тебе в первую очередь, чтобы ты и дальше оставался здоров“, — было написано в этом письме. Ее красивым бад-дюркхаймским почерком. „Здоровье — это самое главное“. Никакой конференцер, как она всегда именовала конферансье, не смог бы пошутить настолько к месту.

Ха-ха-ха.


Я до сих пор вижу улыбку капитана медицинской службы. Одного из тех, что никогда не теряют оптимизма, сколь бы дурные новости они ни сообщали.

Низенький, уютный человечек. Всю жизнь упражнявшийся в том, чтобы успокаивать испуганных граждан. По случаю войны его упаковали в военную форму с цветной фронтовой повязкой. Изголовье у меня было высокое, и взгляд мой упирался прямо в пряжку его ремня, когда он стоял у моей кровати. Позолоченную и украшенную двумя жезлами Эскулапа.

— Вам повезло, — сказал он.

Какая негодная ложь.

А как следует сообщать плохие новости?

Можно натянуть сапоги, как это сделал фон Нойсер, когда вышвыривал меня из УФА, и раскачиваться с носка на пятку, засунув большой палец за ремень. Как если бы на нем была униформа, а не какой-то костюм, который при производстве последнего фильма был тайком вписан в бюджет. Можно раздобыть себе из реквизита музыкальный инструмент треугольник — именно треугольник! Черт знает, как он до этого додумался! — при помощи которого требовать тишины: плинг, плинг, плинг, а потом, когда слух всех присутствующих в павильоне обращен к тебе, зычным голосом огласить смертный приговор.

Можно влезть на стул и — когда будет сказано то, что имел сказать, — вскинуть вперед подбородок. Забияка, который задел прохожего и тотчас стал наскакивать на него: „Ну, ударь же, если посмеешь!“ Потому что совершенно точно знает, что тот не посмеет.

В награду фон Нойсер закончил мой фильм и хотя бы раз в жизни смог назвать себя режиссером. „Детка, я рад твоему приходу“. Может, он подразумевал под „деткой“ Геббельса?

Можно также увернуться от плохой новости, совершенно буквально, изогнуться телом, как будто при замедленной съемке уворачиваешься от назойливой мухи, втянуть голову и потирать руки. Плохие актеры всегда потирают руки, когда хотят изобразить мошенников, но это совершенно не соответствует действительности. Руки потирают, когда мерзнут, когда чувствуют себя нехорошо, когда хотят смыть с себя чувство вины. Ситуация неприятная, вот что значит этот жест, но от меня тут ничего не зависит. Как раз так стоял д-р Розенблюм, когда дедушка надумал спросить у него, сколько ему еще осталось: „Говорите прямо, господин доктор, пожалуйста, у меня больше нет времени на околичности“. Д-р Розенблюм всеми силами хотел увильнуть и стал покашливать — не потому, что охрип, а потому, что хотел потянуть с ответом, а потом очень тихим голосом все-таки сказал правду.

Дедушка улыбнулся, как будто плохая новость была хорошей, и сказал: „Большое спасибо, господин доктор“.

Может быть и так.

Можно шепнуть о беде на ухо другому. А можно взять мегафон и объявить во всеуслышание: „Внимание, внимание, штормовое предупреждение, извержение вулкана, метеорит!“

С фронта посылали извещения о гибели. Строго по регламенту. В каждом батальонном штабе сидел такой Алеман, которому на стол ложились списки павших, а уж он творил для скорбящих родственников красивое заливное.

Вот только как сказать человеку, что он на всю жизнь останется инвалидом, — об этом в служебной инструкции не было ни слова. Полагались на то, что он и сам это заметит. Когда смотришь на окровавленную простыню, а она ниже твоих колен гладко прилегает к матрацу, и без медицинского образования поймешь, что уже не сможешь играть в футбол. Когда с твоих глаз снимают повязку, а ты ничего не видишь, не требуется специальный человек, который скажет, что с тобой случилось.

Он из всего этого выбрал улыбку, господин капитан медицинской службы. Вернее, улыбался его рот. А глаза уже смотрели на следующую койку.

— Вам повезло, — сказал он. — Могло бы попасть и в живот.

Могло бы. Было бы. Стало бы.

Везение, черт возьми, очень относительное понятие.


Мне, солдату Курту Герсону, повезло. Мне выпал крупный выигрыш: настоящее, несомненное увольнение из армии по ранению. Правда, мое ранение не было четко обозначено в том списке, который мы все знали наизусть — о таких вещах не говорят, как я и сам всю жизнь потом не говорил об этом, — но я отвоевался. В этом не было ни малейших сомнений. Уволен из армии с почестями. С благодарностью от отечества. Настоящий, государственно признанный герой. С головы до ног испятнанный славой. Да здравствует, да здравствует, да здравствует.

Бумаги уже давно были готовы. Все на месте. Вместе с листком железнодорожной компании, который обеспечивал мне бесплатный проезд до дома. В графе „Требуются… костыли“ кто-то тщательно вписал зелеными чернилами „нет“ в предусмотренный для этого пустой прямоугольник. Костыли ему не требуются. Ему повезло.

Все было оформлено и подготовлено. Оставалось только сесть в поезд. А я все никак не садился. Так и торчал в лазарете. Больше месяца. От страха.

От волнения перед выходом на сцену.

Мне дали новую роль прямо в канун моего восемнадцатилетия. Мне выпало играть Курта Герсона. Роль совершенно нормального молодого мужчины, который вернулся с войны. И никто не должен был заметить, что это всего лишь роль. Я и понятия не имел, как и что делать. Как создавать образ нормальности и образ мужчины. Пока я еще не попал домой, я мог репетировать. Пробовать так и сяк. Перед публикой, которой до этого не было дела. Как все начинающие, я нещадно переигрывал.

Назад Дальше