В тот же день в пыльном углу, где десятилетия простояла на одном месте прикроватная тумбочка, я нашел прусскую серебряную монету 1850 года. На ней было написано «разменная монета», чужое слово, которое меня очень впечатлило. Отец разрешил мне взять грошик себе, и уже будучи взрослым, я долгие годы все еще носил его в бумажнике как талисман. Пока в один прекрасный день он, как и многое другое, куда-то не подевался.
Квартира все больше опустошалась и, казалось, становилась при этом все просторнее. Стены, как мне чудилось, росли в высоту. Там, где раньше висели картины, на обоях обнажались светлые пятна. Все уходило, и в последнюю ночь наши матрацы лежали на полу, потому что кровать была уже продана.
Лишь небольшую стопку книг никто не хотел забирать. Книги были напечатаны незнакомым шрифтом, папа сказал, что это жидковский хлам, который не заслуживает внимания.
Но не это было самым важным из того, что произошло в Криште. Самым важным было кое-что другое.
Куда более неприятное.
Это произошло на второй или третий день, как мы прибыли. Погода улучшилась. Там, где низко стоящее солнце падало в окна — словно световой конус театрального софита, — танцевали пылинки. Если хлопнуть в ладоши, они на миг бросались врассыпную, будто испугавшись звука. Но вполне возможно, воспоминание об этом детском эксперименте относилось вовсе не к тому дню, и моя память ввела его туда лишь впоследствии.
Не важно.
Чем бы я ни убивал время в этой чужой квартире, для моего издерганного отца все было слишком громко. Он предложил мне пойти на улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Мальчиков моего возраста. С которыми, сказал папа, я наверняка прекрасно найду общий язык.
Мы играли во что-то сложное — нужно было с закрытыми глазами проскакать определенную дистанцию так, чтобы не наступить на запрещенное поле. Разрешенные и запрещенные поля процарапывались на сырой земле сучком. Утоптанная почва, в которой это было возможно, показалась мне большим преимуществом по сравнению с берлинским асфальтом.
Я не знал правил и делал ошибки. Другим это нравилось. При каждом промахе они могли высмеивать меня, что и делали — без всякой, впрочем, злобы. Я помню маленького мальчика в рваной рубашке, который никак не мог унять восторга от моей неуклюжести. При ходьбе он подволакивал ногу и был, наверно, хуже всех — пока не появился я.
Вскоре я понял правила и затвердил поля. Позднее я всегда быстро заучивал текст ролей. Я был уже близок к тому, чтобы пройти дистанцию безупречно, как вдруг кто-то преградил мне путь. Кто-то выше меня ростом. Гораздо выше. Первое, что я увидел, открыв глаза, был его серый пуловер грубой вязки.
Мальчик лет шестнадцати. И он был не один. С ним были еще двое. Только что усвоенные правила игры были для меня настолько важны, что первым делом я подумал: да ведь они стоят на запрещенных полях. Почему же им никто об этом не скажет?
Но тут уже не было никого, кто мог бы им об этом сказать. Мои товарищи разбежались.
Трое мальчиков, которые казались мне взрослыми — как мужчины, как великаны, — подвергли меня допросу. Как меня зовут, откуда я и чего здесь забыл.
— Меня зовут Курт Герсон, — сказал я и добавил, как меня научили на тот случай, если я потеряюсь в городе: — Клопшток-штрассе девятнадцать.
— Клопшток, — повторил парень. — Что ж, дельное предложение. Значит, ты хочешь, чтобы мы взяли шток и отклопали тебя как следует?
Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.
— Нет, — сказал я. — Не надо.
— Еще раз: как тебя зовут?
Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.
— Меня зовут Герсон, — повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. — Курт Герсон, да.
— Герсон… — Мой мучитель, казалось, искал остро́ту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. — А кто тебе разрешил тут топтаться?
— Мы только играли.
— Кто тебе это разрешил?
— Мой отец. Он сказал…
— Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?
Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.
— Я думаю, он врет, — сказал парень. — Как вы считаете?
Остальные тоже так считали.
— Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.
— Разве что у евреев, — сказал его приятель.
— Верно, — подтвердил вожак. — Придется проверить.
И они стянули с меня штаны — прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.
— И правда, — сказал он в итоге. — Типичный Герсон.
— Скорее Герсыночек, — поддакнул второй, и они снова заржали.
Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.
Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.
Им потом досталось.
В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги — словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.
Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:
— Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.
Но я не хотел плакать. Я был мужествен.
— Сейчас мы пойдем в полицию, — сказал папа. — Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.
Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.
— Я тобой горжусь, — сказал он.
Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, — какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.
— Вот это амбарчик, — сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: — Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.
Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.
Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался — так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.
— Это они? — спросил меня жандарм.
Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:
— Да, это они.
Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.
— Тюрьма, — сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.
Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:
— Молодец.
Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю — мне подарил ее жандарм, — и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.
В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.
Он не узнал об этом никогда.
Никто не узнал.
Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность — а разве действительность может нравиться? — я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.
Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство — да, это искусство! — состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.
Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.
Фантазия — это нечто другое. Только художники хорошие лжецы. Когда дилетанты хотят выдумать правду, видно, как пошатываются кулисы.
Такая придуманная правда не продержится долго. Только пока исполняется шансон или длится пьеса. Только до следующей интермедии.
Мама считала меня мечтателем, а папа называл меня «Курт, смотрящий в никуда». Но это не было дурной привычкой. Это был талант. То, что не всякому дано.
Калле был мне хорошим подспорьем. На характерные роли — предпочтительно начальственные. Но сам он придумывать для себя сцены не мог. Разумеется, он иногда говорил: «Сегодня мы построим воздушный шар и полетим на нем на Луну», — но это не было чем-то, возникшим в его собственной голове, а лишь подражанием. Потому весь мир был в тот момент в восторге от «Госпожи Луны» и только о ней и говорил. В роли короля или императора он не был убедителен. Ему непременно хотелось быть величественным. Без всякой фантазии. Ему бы никогда не пришло в голову непрерывно есть на своем троне, как это сделал однажды я в одной рождественской сказке. До такого бы он не додумался.
Я сделал из своего таланта профессию. Настолько абсурдную, как будто я ее выдумал сам. Люди надевают смокинг, надевают вечернее платье, о подол которого спотыкаются при ходьбе, и платят деньги за то, что перед ними притворяются. А они всему готовы верить. Если вошли не по контрамарке.
Театр — это нетрудно. Ведь ты там не один. Тебе предоставляют сцену, дают текст и режиссера. Я работал с Максом Рейнхардтом, так тот и из телефонного справочника наскреб бы убедительный диалог.
Нет, трудно притворяться только перед самим собой. Одновременно и верить, и не верить. Точно знать, что стоял со спущенными штанами, и все же утешать себя тем, что преступники теперь сидят в тюрьме. А там бегают мыши и крысы и много омерзительных пауков. Внушать себе фразы, которые сказал бы с радостью, если бы сказал. Похлопать балерину по заднице и у всех на глазах найти верный ход для любовной сцены, в то время как совершенно точно знаешь…
Это трудно. Это смог бы не всякий.
Я мог бы вписать в фильм Рама главную роль для себя. Последний большой выход. Ведущий: Курт Геррон. Известен по театральной сцене и по киноэкрану. Мог бы рекламировать любую ложь, которую ждет Рам, по отдельности. До блеска отполированными эпитетами в превосходной степени. Ведь именно это он заказал, добрый дядюшка Рам: огромное количество фокусов-покусов и дам, представленных лишь верхней половиной тела.
Я бы вписал для себя в сценарий фрак и цилиндр. Цирковой костюм, какой был на мне в «Голубом ангеле». Только живот под жилеткой придется чем-то набить. Он теперь не такой импозантный, как встарь. Гулять в лакированных башмаках по Терезину и рекламировать аттракционы. «Входите, почтенная публика! Подходите ближе, заходите внутрь! Здесь все хорошо, так изысканно!» Рубашка под фрак с рюшами, и грудь, бряцающая орденами. «Здесь вы видите нашу кофейню! Всегда свежие газеты со всего мира! С гарантированно хорошими новостями! Кофейные зерна поступают сюда свежеподжаренными прямо из Вены, а шварцвальдские торты — из Шварцвальда!» С указкой в руках, как положено ярмарочному зазывале. «А здесь, дорогие дамы и господа, наша диетологическая клиника по системе доктора Флетчера! Чтобы избавиться от лишнего веса, который набираешь при высококалорийном питании Терезина!» Перед каждым объявлением — барабанная дробь и туш. «Идите же, смотрите и удивляйтесь! Наш отель-люкс, называемый „Маленькой крепостью“! Этот дом еще ни один постоялец не покинул недовольным! Этот дом вообще никто ни разу не покинул!»
Ну, может, все-таки без фрака. Костюм Мюнхгаузена. Самое чудесное гетто в мире, представленное чемпионом лжи.
Если бы действительно можно было спрятаться в фантазиях, меня бы никто никогда не сумел отыскать.
Стоит мне только представить, что я действительно написал такой сценарий… Положил его перед Рамом. С самым серьезным видом. Может, он бы попался на эту удочку. Хотя бы на пару часов. Ирония не его конек. Кто привык лишь отдавать приказы, тот теряет чутье на промежуточные интонации. «Молодец, Геррон», — сказал бы он и выдал мне вознаграждение. Мошну золота или, что гораздо ценнее, кусок хлеба. С настоящим сливочным маслом.
Которое он потом распорядился бы снова выбить из меня, как только до него дошла бы ирония. Или кто-нибудь бы ему объяснил.
В кабаре всегда находятся зрители, которые чувствуют себя обиженными, когда другие уже смеются, а они все еще не поняли, в чем юмор. Они тогда выкрикивают что-нибудь злобное. Швыряются рюмками, если пьяные. Если их фамилия Рам, они ставят вас в список на ближайший транспорт. Или распоряжаются отправить вас в Маленькую крепость. Где у вас отпадет охота смеяться. Навсегда.
И тем не менее. Стоит только представить, как Рам поначалу находит сценарий хорошим…
Не надо бы мне искать спасения в таких идеях. Послезавтра он ждет от меня ответа. Оставшееся время нельзя разбазаривать на бессмысленные мечты.
Но до чего же это все-таки приятно — сбежать от действительности. В этом мы здесь поднаторели. В собственной голове мы все актеры. Импровизируем для себя лучшие героические роли в пьесе. Мы уже привыкли праздновать победу лишь теоретически. Торжествовать лишь в сослагательном наклонении. «Сослагательное наклонение — это временна́я форма ирреальных желаний», — внушал нам директор старших классов д-р Крамм. Он мог бы также сказать: «Сослагательное наклонение — это терезинская временна́я форма».
Я тоже мог бы стать кем-то другим.
Когда мы сдали экзамены на аттестат зрелости, когда они швырнули нам эти аттестаты зрелости, словно бросовый товар на распродаже, то за нами бегал, когда дело уже было сделано, служащий дирекции — то ли Хинце его звали, то ли Кунце, что-то в этом роде — с ведомостью, которую в спешке забыли заполнить. По распоряжению директора старших классов д-ра Крамма, ведомости велись у нас по всем мыслимым темам: по пропускам занятий, по расходу мела, по использованию препаратов в кабинете естественных наук. Поэтому ученики дали ему прозвище Одиссей, о чем он, разумеется, знал, но из тщеславия толковал это прозвище как комплимент. Никто так и не объяснил ему, что его кличка происходит от прозвания Одиссея: Хитроумный.[1] То обстоятельство, что помешанный на статистике д-р Крамм мог просто забыть про одну из своих излюбленных ведомостей, кажется мне более яркой приметой того, что дни были чрезвычайные, чем военный клич кайзера Вильгельма II: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев».
В ту ведомость, которой Хинце-Кунце размахивал так яро, будто это экстренный выпуск газеты, извещавший как минимум о взятии Парижа, каждый из нас должен был внести направление дальнейшей учебы, которое он выбрал. Другой карьеры, кроме академической, для его учеников даже не предполагалось, в этом хитроумный, изобилующий списками Одиссей не сомневался. Только что в своей выпускной речи он вещал, что отечество сделало нам подарок в виде классического образования и что мы теперь получили возможность не остаться в долгу и вернуть маленькую часть нашей благодарности в виде службы отечеству. После чего потом, закалившись в боях, мы возьмем штурмом бастион науки столь же победоносно, как прусские герои взяли укрепление датчан в Дюппеле.