Геррон - Шарль Левински 53 стр.


Спать.


Изолятор вообще-то очень красивое слово.

Изолятор.

Нас восемь. Я трижды пересчитывал и всякий раз приходил к тому же результату. Мой рассудок больше не кружит каруселью. Лежанок на двадцать человек. Восемь мужчин. Из изолятора выписывают немногих. Мне повезло. Еще раз. Я уже не болен, но еще и не здоров.

Один из мужчин все время что-то мурлычет себе под нос. Мелодия мне знакома, но я не могу вспомнить текст. Он меня убаюкивает.

Я много сплю.

— Ваш организм требует отдыха, — говорит д-р Шпрингер.

Он изменился. Иногда умолкает посреди фразы, а когда снова заговаривает, это уже совсем другая тема. Обрыв кинопленки, плохо склеенный.

Нехороший фильм. Но другого в программе нет.

Ольга передала с ним письмо для меня. Я перечитываю его снова и снова. „Ты должен совсем поправиться, чтобы в годовщину нашей свадьбы мы могли съесть глазунью“. 16 апреля. Дата, до которой так же далеко, как до луны. „Я люблю тебя“, — пишет Ольга.

Я тоже тебя люблю.

Разлинованный листок. На обратной стороне упражнения по чешскому языку. „Jak se máŝ? Jak se máte? Jak se jmenujeŝ? Jak se jmenujete?“ Это что-то означает, но я не понимаю ничего.

„Повсюду вечерняя тишь“. Так называется песня. Мама пела ее, чтобы усыпить меня. „Это канон“, — говорила она и не понимала, почему меня это пугает. А я думал о канонаде и пушках.

Лишь у ручья соловей.

Я никогда не учил нотной грамоты. Но могу повторить любую мелодию, которую мне сыграют. Любую. Мужчина все еще мурлычет. Я вступаю в нужный момент и пою мелодию дальше. Мы — хор. Тенора болели тифом, прохватил басов понос.

Что-то тычется мне в ребра. Я испуганно вскидываюсь. У моей лежанки стоит Хайндль. С резиновой дубинкой в руке. Хайндль и еще один эсэсовец. Молодой, с прыщавым лицом, который тогда отводил меня в офицерский клуб в комендатуре. Чтобы я посмотрел на картину.

Хайндль коварный. Он любит контролировать, потому что всюду находит недостатки. Он любит недостатки, потому что они дают ему основания для наказаний. Он любит наказывать. Д-р Шпрингер рассказывал мне, что он то и дело объявляется в медпункте. В поисках симулянтов. Что бы он под этим ни понимал.

Я лежал со сбитым одеялом. С тех пор как у меня больше нет температуры, под одеялом мне жарко. Когда у меня был жар, меня знобило от холода. И вот я лежу, ночная рубашка задралась до груди, а перед моей лежанкой стоит Хайндль.

И смеется.

Смеется.

— Встать! — командует он.

Стены качаются, но я стою. Пытаюсь держаться прямо. Руки по швам. Штанов на мне нет.

Хайндль задирает мою ночную рубашку. До бедер. До живота.

— Держать! — говорит он.

Он опускается передо мной на корточки. Как тот мальчишка в Криште. В Несселькаппе. Мальчишка в сером пуловере. Своей дубинкой он приподнимает мой член. Не грубо. Аккуратно.

Приподнимает мой член и смеется.

— Погляди-ка, — говорит он другому. И тот тоже опускается на корточки. Совсем близко передо мной.

— У него нет яиц, — говорит Хайндль. Говорит громко. Всем в палате слышно. — Нет яиц! — Он никак не может успокоиться.

„Герсончик!“ — сказал тогда мальчишка в Несселькаппе, и его приятели заржали.

Теперь ржал прыщавый. Теперь ржали оба.

Надо мной.

Нет яиц. Нет яиц. Нет яиц.

Лучше бы я умер.


„870. Общий план. Представление „Брундибар“. Выступает шарманщик“.

Это Гитлер, но эсэсовцы ничего не заметили.

„875. 876. 877. Группы восторженных детей“.

„878. Крупный план. Шарманщик поет“.

Печатаю я уже лучше. Всему можно научиться. Только дольше получаса не могу работать. Потом надо делать перерыв. Но когда им понадобится план монтажа, он будет готов. Когда им понадобится Геррон, Геррон будет готов. Никто не сможет ни в чем меня упрекнуть. Я был болен.

„890. С близкого расстояния. Сцена. Финал“.

„893. Конец пьесы. Аплодисменты. Поклоны“.

— Мойте руки! — кричит женщина у входа в сортир. У нее неприятный голос. — Мойте руки!

Туркавку угнали на транспорт. Теперь он окончательно перестал быть профессором.

Я должен работать дальше.

Должен.

„960. Театральный зал. Представление „Посреди пути“. За столом сидит раввин“.

Актера звали Мендель Вайскоп. Актер плохой, но эффектный. Тоже депортирован. Отправлен на транспорт. Угнан в Освенцим.

„970. Общий план сверху. Евреи идут танцевать“.

„971. Со средне близкого расстояния. Начинается танец“.

„972. Ближе. Первые шаги“.

„973. Крупный план. Танец“.

„974. Крупный план. Камера в середине. Они кружатся вокруг камеры“.

Эффектный план съемки. Я хороший режиссер.

У меня кружится голова.

„985. С близкого расстояния. Раввин зашатался, и его подвели к столу“.

„989. Очень близко. На переднем плане две горящие свечи. В середине раввин — до того мгновения, когда он умирает“.

„990. Общий план. Зал аплодирует“.

Я вынужден прилечь.

Ольга была и опять ушла. Принесла мне картофелину. Не сказала откуда. Целую картофелину.

— Кожуру есть не надо, — говорит д-р Шпрингер.

Можно отравиться. Кожуру я съедаю в первую очередь. Так я поступал еще в детстве. Сперва ненавистную красную капусту, а потом кусочек гусиной грудки. Жирная кожица поджарена до хруста, и…

Ах.

Павлов, вот как звали того профессора. Он звонил в колокольчик, и у собак начиналось слюноотделение.

Картофельная кожура горькая.

— Вы теперь должны следить за своим питанием, — сказал д-р Шпрингер.

И ждал, пойму ли я его шутку. Пожалуйста, не каждый день майонез из лосося, а время от времени и паровые голубки.

Ха-ха-ха.

На кожуре было немного земли. Ничего. Это тоже заполняет желудок.

Как, собственно, называется само тело картофелины? Картофельное ядро? Картофельная мякоть? Я перекатываю маленький кусочек во рту туда и сюда. Лижу его. Если я его кусну, то уже не смогу сдержаться, я знаю. Тогда алчность меня пересилит. Мучнистая кашка во рту становится сладкой. Картофель — неправильное слово. Слишком по-крестьянски косолапое. Такой изысканный деликатес и называться должен элегантно. Aardappel звучит уже лучше.

Еще один крошечный кусочек. Остальное я приберегу. Сперва надо поработать.

„1089. Общий план. Небольшой огородик, снятый сверху“.

„1093. С близкого расстояния. Мужчина поливает помидоры“.

„1096. С близкого расстояния. Женщина тянет из грядки корнеплод“.

Картофелину я все же доел. Не смог устоять. Уговорил себя, что это мое вознаграждение за труд. Монтажный план готов. Почти готов. Остались последние кадры. Сплошь общие планы, переходящие один в другой. Последние аккорды симфонии.

„1145. Общий вид города с колокольни“.

„1146. Общий вид города с колокольни“.

„1147. Общий вид города с колокольни“.

Мы живем в чудесном месте. Вопрос лишь в том, как установить камеру. Проблема нужного ракурса.

„1148. Общий план. Большая панорама с колокольни всего Терезина.

Медленное затемнение“.


Я сижу на ступенях Гамбургской казармы и пытаюсь согреться. Тщетно. Сентябрь подходит к концу, и солнце ослабевает.

Все еще неизвестно, что будет с фильмом дальше. Отсрочка мне только на руку. Каждый день дает мне шанс поправиться.

Я жду Ольгу. Случается — когда она убирает у датчан, — она приносит что-нибудь поесть. Или, что еще питательнее, информацию о происходящем на войне. Датчане, должно быть, где-то прячут радиоприемник. До сих пор подтверждалось все, что исходило оттуда. Вчера Ольга сообщила, что английский воздушный десант высадился в Арнгейме. Тогда они, может быть, и в Эллекоме. И маленький Корбиниан попал в плен. Или убит.

Нет. Это было бы слишком просто. Он должен предстать перед судом. Они все должны предстать перед судом.

Все.

По улице идет Лжерабби. Он заговаривает с людьми, как всегда, и они его не слушают — как всегда. Избегают его. Он нарисовал на простыне черные полосы, но она все равно не выглядит покрывалом для молитвы. На первой репетиции набрасывают на себя что-нибудь такое, если костюм должен быть со шлейфом. Он направляется ко мне. Я не могу от него уклониться. Я условился с Ольгой встретиться здесь.

Он натягивает простыню на голову и протягивает в мою сторону руки. Что-то поет. Высоким, ненатуральным голосом. Такой у него способ благословлять людей, кто-то мне объяснил.

Он сумасшедший. Совершенно сумасшедший. Экспериментирует с религией, хотя Терезин — лучшее доказательство того, что Бога нет. Или он больше не интересуется миром, который создал.

— Завтра Йом-кипур, — говорит рабби. — Вы это знали? Завтра мы это узнаем.

„1146. Общий вид города с колокольни“.

„1147. Общий вид города с колокольни“.

Мы живем в чудесном месте. Вопрос лишь в том, как установить камеру. Проблема нужного ракурса.

„1148. Общий план. Большая панорама с колокольни всего Терезина.

Медленное затемнение“.


Я сижу на ступенях Гамбургской казармы и пытаюсь согреться. Тщетно. Сентябрь подходит к концу, и солнце ослабевает.

Все еще неизвестно, что будет с фильмом дальше. Отсрочка мне только на руку. Каждый день дает мне шанс поправиться.

Я жду Ольгу. Случается — когда она убирает у датчан, — она приносит что-нибудь поесть. Или, что еще питательнее, информацию о происходящем на войне. Датчане, должно быть, где-то прячут радиоприемник. До сих пор подтверждалось все, что исходило оттуда. Вчера Ольга сообщила, что английский воздушный десант высадился в Арнгейме. Тогда они, может быть, и в Эллекоме. И маленький Корбиниан попал в плен. Или убит.

Нет. Это было бы слишком просто. Он должен предстать перед судом. Они все должны предстать перед судом.

Все.

По улице идет Лжерабби. Он заговаривает с людьми, как всегда, и они его не слушают — как всегда. Избегают его. Он нарисовал на простыне черные полосы, но она все равно не выглядит покрывалом для молитвы. На первой репетиции набрасывают на себя что-нибудь такое, если костюм должен быть со шлейфом. Он направляется ко мне. Я не могу от него уклониться. Я условился с Ольгой встретиться здесь.

Он натягивает простыню на голову и протягивает в мою сторону руки. Что-то поет. Высоким, ненатуральным голосом. Такой у него способ благословлять людей, кто-то мне объяснил.

Он сумасшедший. Совершенно сумасшедший. Экспериментирует с религией, хотя Терезин — лучшее доказательство того, что Бога нет. Или он больше не интересуется миром, который создал.

— Завтра Йом-кипур, — говорит рабби. — Вы это знали? Завтра мы это узнаем.

Я не хочу с ним говорить, но это у меня в крови — реагировать на определенные сигналы.

— Что узнаем? — спрашиваю я.

— Все, — говорит он. — Завтра будет окончательно решено. Через десять дней после празднования Нового года.

Он прочитал все умные трактаты, в которых они объясняют мир Господом Богом, а Господа Бога объясняют миром. Вся его наука ему не помогла. Теперь он ищет спасения во всяких фокусах-покусах.

— В новом году открываются три книги, — говорит он нараспев опять тем же неестественным высоким голосом. — Одна книга для грешников, вторая для праведников, а третья для средних. Книга праведников — это книга жизни. Они туда вписаны и закреплены. Книга грешников — это книга смерти. Вписаны и закреплены. Книга средних остается пустой. Десять дней она еще остается пустой. Последний шанс раскаяться. Кто это сделает, войдет в книгу жизни. Кто не обратится к Богу, войдет в книгу смерти. Завтра мы это узнаем.

— А что с теми, кого угнали на транспорт? — спросил я. — Никто из них не раскаялся?

Я не смог устоять перед искушением подискутировать с ним. Хотя это не имеет смысла. У меня как у старого Туркавки: пока я могу включать мозг, я еще что-то собой представляю.

— Я раскаялся, и вот я еще здесь, — говорит он. — Моих братьев забрали. Но я еще здесь.

— Взаперти, — сказал я.

— Я всегда могу выйти. Ворота открыты.

— Вас пристрелят, как только вы попытаетесь.

— Только если Бог так судил. Только если я вписан в книгу смерти. Вписан и закреплен. Если я стою в книге жизни, пуля меня не заденет.

Сумасшедший, но логичный. Когда-то он был ученым, и это все еще в нем сидит.

— Тогда, значит, будут только живые или мертвые? — спросил я. — А посередине никого?

— Есть ад, — сказал он. — Но только для совсем плохих он длится вечно. Для средних… — Он закрывает глаза и раскачивается из стороны в сторону. — Через двенадцать месяцев, — поет он, — тела будут разрушены, а души сожжены. Ветер развеет их пепел под ноги благочестивых».

К нам приближается эсэсовец. Лжерабби теряет ко мне интерес и спешит ему навстречу.

— Завтра мы это узнаем, — говорит он. — Завтра Йом-кипур.

Он получает удар в лицо и падает навзничь. На четвереньках ползет назад к человеку в форме.

— Завтра, — повторяет он. — Завтра день.

— Чего ты с ним говоришь? — спрашивает Ольга. Я не увидел, как она подошла. — Разве ты не знаешь, что он сумасшедший?

— Может, они как раз единственные разумные люди.

— Что тут философствовать, — говорит она. — Этим сыт не будешь.

Поесть она не принесла. Датчане не расщедрились.


Лжерабби оказался пророком. В Йом-кипур арестовали Эпштейна. Самого могущественного еврея в Терезине. Увели его в Маленькую крепость и вчера пристрелили. Записан в книгу смерти.

При попытке к побегу, сказали они. Что, разумеется, полная чепуха. Из Терезина не убежишь. Но даже если бы это было возможно — у Эпштейна для этого было меньше оснований, чем у кого бы то ни было. Ему-то было неплохо. С его квартирой и уколами, которые он получал от д-ра Шпрингера.

Ему-то было неплохо.

Рам назначил вместо него Мурмельштейна. Король умер, да здравствует король. Пока никто не знает, как он будет исполнять эту службу. Можно ли будет его подкупить и какой взяткой. Прежние долговые обязательства утратили силу. Тщательно выстроенные отношения потеряли ценность. Банковские депозиты претерпели инфляцию. «Извещаем вас, что ваш счет вследствие его незначительности ликвидируется».

Ольга считает, что я должен сходить к Мурмельштейну. Спросить, не знает ли он что-нибудь о фильме. Но к нему теперь хотят попасть все. В театр пришел новый художественный руководитель, и актеры выстроились в очередь к его кабинету. Сейчас будет новое распределение ролей. Новые должностишки.

Я не иду туда. Все, что касается меня, будет вывешено на доске объявлений.

У меня нет сил что-либо предпринимать. Я плохо сплю и еще хуже просыпаюсь. Меня одолевают сновидения. С каждым днем все труднее откопать меня из их завалов. Остатки кошмаров у меня на языке — как противный привкус. Я спросил д-ра Шпрингера, не знает ли он средства против этого, и он ответил:

— Я знаю только одно.

Он имел в виду яд, который он припас для себя. Он приберегает возможность самоубийства, как я в детстве приберегал последний кусочек жаркого. Чтобы всегда иметь впереди что-то приятное.

Для меня бы он тоже раздобыл такое средство, но я его об этом не прошу. Когда придет время, умрешь и так.

К тому времени, когда я с мучениями поднимаюсь наконец с постели, Ольга всегда уже на работе. С каждым днем она все больше худеет. И у нее еще хватает энергии подшучивать над этим.

— Я выгляжу как мой собственный рентгеновский снимок, — сказала она пару дней назад.

Я постарел. Сорок семь лет — и старик. Дорога до отхожего места с каждым днем становится все длиннее. Уже дважды я спотыкался на отсутствующей ступеньке.

Женщина, которая теперь присматривает за бочкой воды, произносит свое «Мойте руки!» так требовательно, будто надеется, что кто-нибудь ей возразит. Чтобы можно было с ним сцепиться в ссоре.

Целый день мне нечего делать. Раньше бы меня это раздражало. Сейчас уже нет.

Пишущую машинку забрали. Больше я ничего не могу изменить в плане монтажа. Но мой вариант хорош. Я верю, что он хорош. Надеюсь. Больше я ничего в этом не понимаю. Я больше ни в чем не понимаю ничего.

План я аккуратно спрятал в нижний ящик из-под маргарина. Пятьдесят две страницы. Тысяча сто сорок восемь ракурсов. Эта пачка бумаги — страховка моей жизни.

Я не знаю, почему работа над фильмом не продолжается. Может, у них совсем другие заботы. Война повернулась не в их пользу. В 1914 году папа купил географическую карту и отмечал на ней линию фронта цветными булавками. Карта, которая понадобилась бы ему сейчас, сокращалась бы с каждым днем.

Дни серые. По туману заметно, что Терезин расположен близко к Эгеру. Я постоянно мерзну, хотя температуры у меня уже нет. Мой внутренний термометр сломался. Все во мне выходит из строя. Я распадаюсь.

Порции на раздаче еды становятся все меньше. Это означает, что есть трудности с подвозом продуктов. Даже СС, по слухам, однажды два дня оставалась без свежего хлеба.

«Датчане теперь тоже голодают», — говорит Ольга. Посылки больше не приходят. Или их разворовывают сразу же по прибытии. Шлюздят.

Ольга хочет, чтобы я двигался. Хотя бы раз в день совершал прогулку. От казармы Гениев до казармы Гениев. Но путь так бескончно долог. Терезин стал мне великоват. Не хочется вставать с постели.

Я много думаю о дедушке. Как он лежал под одеялом, и мне пришлось выкурить для него мою первую сигару. Как он смеялся, когда меня вырвало. Как он смеялся потом в последний раз. Иногда мне кажется, что я слышу, как он говорит. Я не забыл его голос. Ни его голос, ни истории, которые он мне рассказывал.

Назад Дальше