Геррон - Шарль Левински 7 стр.


Не то чтобы я запомнил тогда это имя. Оно вспыхнуло во мне несколько лет спустя, когда мне пришлось узнать, что невероятный и неповторимый господин Унтан был невероятным и неповторимым идиотом.


В тот вечер в «Зимнем саду» я впервые пережил это великолепное чувство театра, чувство, которому нет названия. Болезнь, которой мы, актеры, страдаем на сцене с таким упоением, называют сценической лихорадкой. Но как назвать соответствие этой болезни у зрителей? Это желание смотреть, когда от волнения уже невозможно больше смотреть, это со-трепет, и со-радость, и со-чувствие, это ощущение, что там наверху, на сцене все происходит лишь для меня, для меня одного, и вместе с тем ты подогрет реакцией остальных, это взаимное раскачивание вверх, в ликование, в отчаяние, в сопричастность, — почему в нашем языке нет слова для этого?

Естественно, так бывает далеко не всегда. Большинство представлений зрители только отсиживают. На сцене идет кровавая мясорубка, а зрители в партере размышляют над тем, в какой ресторан пойти после спектакля. Но иногда — оттого что на сцене Вернер Краус, или медведь на роликах, или скрипач без рук, — иногда магия удается. Кто в такой вечер окажется в театре, на всю жизнь попадет в зависимость от этого наркотика.

Я был околдован в тот вечер всех вечеров. И все же кульминация была еще впереди.

То была белая стена, только белое полотно, и на нем появлялись картинки. Картинки, которые двигались. И рассказывали некую историю.

Мужчина держал речь. Слов нельзя было разобрать, но в оркестре музыкант заткнул свою трубу, и она заблеяла. Потом ударник заколотил в литавры, и на экране стали ковать железо. Был построен гигантский снаряд, такой большой, что в него можно было влезть. И потом красивые девушки засунули этот пассажирский снаряд в пушку. Красивые девушки должны присутствовать обязательно. В кино скорее можно отказаться от камеры, чем от них.

Потом духовики грянули «Марсельезу», и одна из девушек выбросила триколор. Мне вспоминается сине-бело-красный, хотя фильмы тогда не имели цвета.

И потом была Луна, огромное, живое лицо, и потом «Вумм!» — сделали литавры, — и снаряд застрял у нее в глазу. Должно быть, я вскрикнул от испуга, потому что дедушка гладил меня по голове, успокаивая, и говорил:

— Все хорошо, Куртхен, все хорошо.

Потом путешественники вдруг заснули. «Знаешь, сколько звездочек взошло?» — пела скрипка, над спящими кружил метеорит, и на серпе месяца — поскольку и у Луны тоже был свой месяц — фея болтала ногами.

Они ничего этого не замечали, а проснулись и приступили к исследованиям. Один воткнул свой зонтик в почву, и зонтик рос и рос, как гигантский гриб. Потом явились лунные люди, и пришлось их побеждать. Это было нетрудно: достаточно было нанести им удар, и вот — «Плинг!» — делал всякий раз музыкальный треугольник — они растворялись в облаке дыма. Но их было слишком много, и, пользуясь численным перевесом, они поймали путешественников и повели их к своему правителю. Тогда я еще не знал Калле, но когда я думаю об этой сцене, именно его вижу в роли короля Луны.

Потом путешественникам удалось бежать, они снова забрались в свой снаряд, опрокинули его в пропасть с выступа скалы и упали обратно на Землю. Приземлились они в океан, но не утонули, а снова всплыли, их подобрал корабль и доставил на берег. Оркестр беспричинно интонировал «Славься ты в венце победном», а потом свет снова зажегся и чудо закончилось.

Должно быть, как-то мы все-таки добрались домой. Наверняка мама не спала. Наверняка корила моего деда.

— Ты знаешь, который час, а мальчику завтра надо быть в школе, а как от него пахнет куревом, противно-то как.

Наверняка я хотел рассказать о пережитом, но мне не разрешили.

— Завтра будет достаточно времени, а теперь спать, спать.

Может быть, от волнения я лежал без сна. Или мне снился сон. О лунных людях, и о майонезе из лосося, и о человеке без рук.

Всего этого я уже не помню. Да это и не важно. Важно только одно: я увидел мой первый фильм.


Не знаю, как долго я уже сижу здесь и пытаюсь думать. Не так давно, как мне кажется. Окно открыто, но я не слышу, чтобы кто-нибудь испражнялся. Старый Туркавка, который дежурит при уборной, что-то не произносит свой обычный текст, из которого состоит вся его роль: «Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки». Все тихо.

Люди, должно быть, еще на работе.

Почему я не могу распределиться в какую-нибудь мастерскую, как другие? В столярку или в картонажную мастерскую. Ходить туда, получать указания, выполнять их. Насколько бы это было проще. Расслаивать слюду или складывать в прачечной простыни. Что-нибудь такое. Только не быть режиссером. Только не думать об этом треклятом фильме.

Тут есть мастерская, где весь день клеят цветы из бумаги. Для каждого мертвого букет цветов. Работа у них никогда не иссякнет. Когда-то они сделали для меня хризантемы. Потому что в «Карусели» у нас был такой номер с незапамятных времен, и во что бы то ни стало — хотел бы я сейчас иметь тогдашние заботы! — у меня на фраке должен был торчать белый цветок. Почему я не могу там работать?

Или в ортопедии — вырезать искусственные ноги? Здесь их делают лучше, чем мы тогда получали в доме калек. Просто шедевры. Только делают слишком долго. Пока изготовят протез, прилагающееся к нему тело давно уже в Освенциме.

Или сельхозработы. Где, по крайней мере, ты выходишь за пределы этих стен. Даже если от тех овощей, которые выращиваются, сам ты никогда не получишь ни ломтика.

Где угодно. Все равно где. Почему я не могу иметь рабочее место, как все остальные?

Потому что у меня обе руки — левые, вот почему. Неверно сконструированный ум. Потому что я ничего не умею, кроме театра и кино.

Потому что я творожья башка.

Снаружи ни звука. Как будто депортировали весь город и забыли только меня одного. Который же теперь час?

Ни у кого из нас нет часов. У кого их не украли, тот их выменял. Одни часы — две картофелины. Если часы золотые, то иногда и три. Не лучшая цена, но часами сыт не будешь. А здесь они не нужны. Когда тебе говорят, что делать, то скажут и когда.

Делать ли мне то, что говорят?

Вот что я должен выяснить о себе. Достаточно ли я смел, чтобы сказать нет. Достаточно ли глуп, чтобы быть смелым. Я должен думать. А не валяться, наслаждаясь воспоминаниями.

— Ты в кино, — говорит Ольга, когда я снова погружаюсь в свои мысли. Мы женаты двадцать лет, и у нас есть наш собственный язык. Если мы ссоримся — нет, не ссоримся, к этому у Ольги нет никаких способностей, — если мы дискутируем между собой, нам хватает ключевых слов. Мы прогоняем наши разборки, словно текст пьесы перед возобновлением спектакля. Отвечаем и на те реплики, которые другой даже не произнес.

«Ты в кино» — это означает: «Ты увиливаешь от действительности». Пока я сижу в «Зимнем саду», нет никакого Рама. Если мне, невзирая на это, все равно страшно, дедушка рядом, и я в любой момент могу взять его за руку.

Хотел бы я всегда быть в «Зимнем саду».

Петер Лорре, который впрыскивает себе морфий, а если не помогает, то и кое-что другое, однажды объяснил мне: «Без плотной шторы слишком яркий свет». Это было в его комнате в парижском отеле, в притоне, где у него не было даже стула, чтобы повесить одежду. Теперь он в Америке и каждый день ест бифштекс с луком.

Маленьким мальчиком я натягивал себе на голову одеяло, чтобы черный человек ничего не смог мне сделать. Покуда ты ребенок, это помогает.

Я больше не ребенок. Мне сорок семь лет. Я старик.


Наша юность закончилась летом 1914 года. После этого уже больше не было того мира, в котором можно чувствовать себя юным. Они сделали из нас взрослых, как из коровы делают колбасу.

Начиналось со всеобщего ликования. Военные капеллы с их бунчуками работали сверхурочно. В дулах ружей торчали цветы. И погода подыгрывала. Солнце светило с неба каждый день, чтобы девушки, встречающие победителей почестями, могли надевать свои благоуханные белые платья. В те дни было много почестей.

— Чести все больше, а честных девушек все меньше, — сказал Калле. Где-то он подхватил это выражение.

Мой отец, заклятый скептик, вдруг стал патриотом. «В конце концов, мы же в первую очередь немцы», — стало его новым девизом. Он купил себе географическую карту, чтобы отмечать на ней цветными булавками продвижение фронта. Я вообще впервые в жизни стал свидетелем громкой разборки между родителями. Речь шла о военном займе и о сумме, на которую он подписался. На слишком большую, как окажется позже. В бухгалтерских книгах фирмы «Герсон & Со» после этого он несколько лет так и тащил долги, которые сделал тогда благодаря этому займу. Пока его не избавила от них инфляция.

Война началась во время летних каникул. Мир, для которого нам давали образование, для которого нам забивали головы тригонометрическими функциями и латинскими вокабулами, перестал существовать. Только этого никто пока не заметил. И мы — спустя несколько недель — снова исправно сидели за прежними школьными партами. Теперь уже в выпускном классе. Большинство моих одноклассников уже брились. Внешне мало что изменилось. Только во дворе гимназии каждый день поднимался флаг. Физику стал преподавать старый господин, которого сорвали с пенсионного покоя. А прежний, наш д-р Беллингер, был лейтенантом запаса и подлежал полям сражений. Формулировка, которая казалась нам абсурдной до тех пор, пока мы на собственной шкуре не узнали, как быстро отвыкаешь от вертикального положения на войне. На уроках истории можно было избежать сухого заучивания дат, задавая патриотические вопросы к текущим известиям с фронта. На уроках немецкого языка мы больше не читали наизусть баллады Шиллера, а декламировали совсем другие стихи.

Война началась во время летних каникул. Мир, для которого нам давали образование, для которого нам забивали головы тригонометрическими функциями и латинскими вокабулами, перестал существовать. Только этого никто пока не заметил. И мы — спустя несколько недель — снова исправно сидели за прежними школьными партами. Теперь уже в выпускном классе. Большинство моих одноклассников уже брились. Внешне мало что изменилось. Только во дворе гимназии каждый день поднимался флаг. Физику стал преподавать старый господин, которого сорвали с пенсионного покоя. А прежний, наш д-р Беллингер, был лейтенантом запаса и подлежал полям сражений. Формулировка, которая казалась нам абсурдной до тех пор, пока мы на собственной шкуре не узнали, как быстро отвыкаешь от вертикального положения на войне. На уроках истории можно было избежать сухого заучивания дат, задавая патриотические вопросы к текущим известиям с фронта. На уроках немецкого языка мы больше не читали наизусть баллады Шиллера, а декламировали совсем другие стихи.

Я декламировал. Я был, даже не зная тогда таких слов, рамповым выскочкой. Стоило мне только дорваться до авансцены и начать эффектно разливаться перед публикой соловьем, о тексте я мог не задумываться. В наказание моя проклятая память не дает мне забыть слова и по сей день. «Ненависть к водам и ненависть к земле, ненависть ума и ненависть руки, ненависть молота и ненависть короны, ненависть, душащая семьдесят миллионов. Мы любим сообща, мы ненавидим сообща, у нас у всех единый враг…» И потом весь класс хором: «Англия!»[3] Вот таким дерьмом тогда можно было заслужить орден Красного орла.

В то время как вся Европа вокруг впала в безумие, мы играли в школьные будни. Но оставалось уже недолго. Осенью — не позднее октября — д-р Крамм созвал выпускников в актовый зал. Наш класс не заполнил и двух первых рядов, но ему казалось, что соразмерной тому, что он собирается нам сказать, могла быть лишь большая сцена.

Он встал перед нами, откашлялся и разгладил бороду. Он и впрямь делал эти дешевые театральные жесты, которыми актеры в амплуа отцов еще в придворных театрах сто лет назад имели обыкновение сигнализировать публике: внимание, сейчас будет нечто важное! Затем он простер руки, будто желая благословить нас, и торжественно произнес:

— Мальчики!

Уже одно это должно было вызвать отторжение и недоверие. Но нам не хватало жизненного опыта, чтобы знать: начальство прибегает к доверительным словам всякий раз, как замышляет против тебя какую-нибудь гадость. Если старший лейтенант Баккес говорил «Камрады» — значит, он набирал добровольцев в команду самоубийц.

— Мальчики, — сказал д-р Крамм, — у меня для вас хорошая новость.

Хорошая новость состояла в предложении досрочно сдать выпускные экзамены. «Перед лицом великих времен, в которые мы живем». Времена. Во множественном числе. Наша эпоха настолько превосходила натуральную величину, что простого времени было недостаточно.

«Уже через две недели, — сказал д-р Крамм, — мы сможем получить аттестат зрелости. При условии — он, дескать, не имеет ни малейшего сомнения, что его мальчики жаждут этого счастья всей душой, — при условии, что мы сразу же добровольно поступим на военную службу. Ввиду великих времен.


Война только началась, а им уже не хватало мяса для их колбасной машины. Первые бойни — бойни, какое поневоле честное мясницкое словцо! — израсходовали гораздо больше людского материала, чем ожидалось. Требовалось пополнение. Поскольку добровольцы уже не толкались, как в первые дни войны, в очереди на смерть, для нашего года рождения придумали экстренные выпускные экзамены. Тоже слово, невольно выдающее правду. В официальных сообщениях экстренность нигде не поминалась. Ведь мы всегда только побеждали.

Наш первый ученик, обычно добродушный и не склонный к юмору, объяснил нам это слово так:

— Вы должны делать ударение не на первом слоге, Nótabitur, а на третьем: Notabitur. Поскольку это латынь. От глагола notare, „отмечать“. Futur I, третье лицо, Indikativ passiv. „Он будет отмечен“. И чем именно? Униформой.

Их отпрыск — солдат? Для моих родителей это было немыслимо. Они пытались всеми средствами отговорить меня от этой затеи. Мама вдруг забыла о женской подчиненности, которой ее научили в пансионе, уперла руки в бока — жест, который я видел у нее впервые, — и заявила:

— Если ты не переубедишь его, Макс, ты никудышный отец.

Папе пришлось как-то изворачиваться в логике, чтобы тревогу за меня согласовать со своим недавно открывшимся патриотизмом.

— Ты еще слишком молод, — аргументировал он. — Погоди хотя бы, покуда тебе не исполнится восемнадцать.

Как будто число дней рождения делало человека более или менее способным получить осколок гранаты в живот. В мире логики вообще лучше всего было бы посылать на войну детей. У них меньше площадь попадания.

В семьях моих одноклассников шли такие же дебаты. Даже там, где с объявлением войны патриотизм прорезался в своей самой ядовитой форме. С каким бы воодушевлением кто бы ни кричал „ура!“, дух самопожертвования быстро ослабевает, когда дело касается собственных сыновей. Самые ярые крикуны, как я убедился на фронте, отсиживаются на самых тепленьких местах.

В конце концов мы все заявили о своей готовности служить отечеству отвагой и кровью. Единогласно, по-идиотски добровольно. Почти семь лет мы провели в гимназии и были благодаря этому — если верить д-ру Крамму — „духовной элитой немецкой молодежи“, но о войне мы имели совершенно детское представление — по оловянным солдатикам. Реющие знамена и звучные трубы. По песням „У меня был товарищ“ и „Хоенфридбергский марш“. Кроме того — и этим можно объяснить почти все, что с тех пор происходило в Германии, — кроме того, никто не хотел быть тем единственным, кто отказался.

За одним исключением. Калле с его больными легкими даже не мыслился на почетной службе в сером мундире, как немыслимы были выпускные экзамены при его слабой успеваемости, будь они хоть трижды экстренные. Для всего нашего класса это само собой разумелось, но д-р Крамм, хитроумный и изобилующий своими списками, видел, что от этого страдает безупречность статистики, за которую он ожидал хвалебную запись в своем личном деле, а то и орден.

— Записывайся спокойно, — уговаривал он Калле. — Твоя добрая воля тебе зачтется, хотя ты, разумеется, и не годен.

Эту самую „годность“ могла выдумать только совсем больная голова. Какой мясник станет совать в колбасную машину лучшее мясо? Как будто ногой с плоскостопием нельзя наступить на мину.

Извращенную форму критерия годности я видел в больнице Вестерборка. С температурой до сорока градусов человека можно было включать в списки на депортацию. Начиная с сорока и одной десятой он считался уже недостойным этой привилегии.

Итак, Калле записался добровольцем на военную службу. Что и сам он находил комичным. Когда кто-то сказал: „Да он один своим кашлем обратит в бегство роту противника“, — он смеялся и кашлял так, будто хотел подтвердить эту скверную шутку.

А его и впрямь загребли на фронт. Не воевать с оружием в руках — для этого они все-таки были слишком придирчивы, но ведь были еще и тыловые службы. Калле прикомандировали к полевой кухне. И он криво усмехался над тем, что будет стрелять во французов из гуляшной пушки, как называли на войне полевую кухню.

Но до этого пока не дошло. Вначале были экстренные выпускные экзамены.


Экзамены оказались шуткой. Подмигивающим ритуалом, который никто не принимал всерьез. Как если бы Папа Римский вместо того, чтобы торжественно поднести вино для причастия, по-приятельски пригласил всех собравшихся вместе выпить.

Все мы — и экзаменаторы, и экзаменуемые — были заодно. Страх перед ужасным выпускным сочинением наш учитель немецкого языка пригасил еще на консультации, проболтавшись, что хотя тема сочинения и строго засекречена и он нам ни в коем случае не может ее выдать, но мы с нею справимся, в этом он уверен, да и мы сами — это, дескать, видно по нашим лицам — тоже в этом не сомневаемся. И потом, яснее ясного и в стиле интригана из любительского театра: „Мне ли не знать моих паппенхаймеров“. Два раза повторил: „Паппенхаймеров!“ После чего мы все побежали по домам и еще раз перечитали „Валленштейна“.

Можно было этого и не делать. Тема называлась „В твоей груди — звезды твоей судьбы“ — прокомментирйте это! — и для хорошей оценки было вполне достаточно притянуть эту фразу к нам самим как к будущим солдатам и заполнить пару страниц героической болтовней.

На устном экзамене по математике у меня со всей серьезностью спросили теорему Пифагора. Материал из второго класса гимназии. По географии мы должны были показать на карте Европы те области, которые Германия аннексирует, разумеется после победного окончания войны. Остаток обязательной четверти часа экзаменатор заполнял тем, что козырял воспоминаниями из собственного военного прошлого. Он, как и все, был героем.

Назад Дальше