А пока... Пока мой сын — шизофреник. Я говорю это уже без ужаса, боли и стыда. Я люблю его, такого особенного. Люблю. И я мама — самая лучшая для своего сына. Я мама шизофреника. И дай вам Бог никогда не узнать, что это такое.
Война и мир
Он говорит, что родился солдатом. Но я не верю. Это неправда. Ребенок рождается для жизни, а не для того, чтобы умереть, убивая. Он им стал — в это я верю. Как стал и почему — предположительно... Кодекс офицерской чести он впитал вместе с тем воздухом, которым дышали его родители, особенно папа-военный.
Папа всегда знал, что, кому и когда надо делать, оставалось только беспрекословно подчиняться. Потому что вынести отцовский крик и побои было не по силам маленькому мальчику, еще и потому, что мама никогда не вставала на его защиту. В свои сорок он до сих пор сомневается, любила ли она его когда-нибудь. И от обиды и боли лицо его искажается, он всеми силами стремится удержать слезы (стыдливая роскошь солдата).
Ярость и обида копились внутри, заполняя все углы души. Детство длинное, ярости много. Душа уже с трудом ее вмещала.
А тут война. На войне все просто — есть приказ, и всем понятно, что делать. Понятно, кто друзья, кто враги. Или ты, или тебя. Страшно убить только в первый раз. Потом просто, как водить отцовскую машину, на газ нажимаешь, и готово. Главное — всегда есть место для ярости. Она вырывается из закоулков души и звенит в горле, сжимает руку, в которой автомат. Она помогает убивать снова и снова. Для высокой цели — защиты Родины.
Но потом почему-то столько не выпить, чтобы забыть, как перерезал горло мальчишке и его теплая кровь заливала руки. А что делать? Был приказ по «зачистке территории». Приказы не обсуждают. Только жить теперь как? Ведь годы прошли, а забыть невозможно. Снится все время, почти каждую ночь — война. А как друга на глазах разнесло в клочья? Ярость не уходила, наоборот, с каждым разом от этих воспоминаний становилась все огромнее. Душа уже не могла ее уместить в себе. Хотелось одного: убить кого-нибудь, даже не оружием, просто голыми руками. Убить немедленно, а то изнутри разрывало атомным взрывом.
После тяжелой контузии он уже не мог убивать. Не потому что не хотел, просто ему сказали — ты уже не солдат, теперь война не для тебя. Теперь для тебя — мир. Вылечился, как хочешь, так и живи. А как? Как жить-то? Все, что он умел, — защищать и убивать, больше ничего. А как жить с яростью в душе, погребенной под обломками вины за то, что убил столько? Жизнь хоть и мирная, а убивать хочется — так много мерзости вокруг, спасает только свободное от автомата плечо и еще что-то, может, ангел-хранитель, разжимающий уже сжатый кулак.
Как жить ему в мире, где нет чужих и своих, нет приказа, нет цели? Все время кажется, что тебя обманули, но кто и когда — непонятно. И он убил бы того, кто это сделал. Да не может понять кто. Как жить ему — солдату без войны, без этого простого смысла: убивай, пока тебя не убили?
Я не знаю, что ему ответить. Сочувствую всем сердцем и ему, и тому мальчишке, что боялся отца-офице- ра, и самому отцу сочувствую, не от хорошей жизни он так... Но про войну мало что понимаю. Много грусти и боли в моем женском сердце, беспомощности и изумления, когда думаю о ней. И ужасаюсь, когда осознаю, что многие войны начинались всего лишь от нереализованных детских амбиций, от желания «показать» всему миру, от ярости, накопленной внутри, от простого желания поиграть и выиграть.
Один популярный телеведущий сказал, что война все расставляет по местам: вместо компьютеров и наркотиков молодняк учится Родину любить! Когда я это слышу, от ярости хочется раскрошить вдребезги говорящий ящик! Да уж, расставляет. Дает обиженному и испуганному мальчишке автомат и говорит: там враг, твоя задача — убить, а то убьют тебя. А на самом деле войне нужны деньги, нефть, влияние, новые территории. Война манипулирует тем добрым, что есть в нем: твоя Родина в опасности, кто, если не ты? Читай: страна большая, десятки тысяч пацанов — не в счет. А потом его, раненного не только телом, выбрасывает за борт жизни живи, как хочешь, ты — не годен. Хорошо, если жив еще... Некогда тобой заниматься — ты не боец, а значит — бесполезен.
Да, расставляет, отмеряет каждому, кто вовлечен, свою долю горя, боли, вины, ярости, потерь. Разделяет жизнь, тело, душу на две части: войну и мир. Живи, если сможешь.
Детство кончилось
Я сижу и плачу, никак не могу успокоиться. Московская жизнь вошла в летне-отпускную колею, а я сижу в недорогом шумном кафе с окнами на престижный московский институт и плачу. Мои слезы капают прямо в кофе, вкуса которого я не чувствую, звучит музыка, которую я не слышу, за окном — дождь, сливающийся с моими слезами. А я сижу и плачу о тебе, мой сын, не отрывая взгляда от здания института, в котором ты сдаешь экзамен по математике. Я плачу, не совсем понимая почему. Не могу себе этого объяснить. То ли от того, что ты уже вырос, окончательно и бесповоротно, то ли от бессилия помочь тебе сейчас...
Вскоре я ловлю себя на совершенно идиотской мысли: больше всего на свете сейчас я хотела бы оказаться там вместо тебя и написать все на «отлично», только чтобы ты... не ранился, не расстроился, не почувствовал себя неудачником... Какой бред! Я давно знаю математику гораздо хуже тебя, я знаю, что ты все это можешь сделать сам. Но мне так хочется оградить тебя от любой напасти! Если б ты знал, ты, наверное, посмеялся бы надо мной.
Постепенно я начинаю понимать причины предательской грусти. Я плачу потому, что я уже ничего не могу сделать за тебя, мой сын, все важные моменты своей жизни ты теперь будешь проживать сам. Я больше не могу уберечь тебя от твоих ошибок и неудач. Когда ты был маленьким и не умел одеваться, я могла натянуть на тебя непослушные колготки, чтобы ты не расстраивался и не тратил время на дурацкие вещи, тебе всегда было чем заняться... А теперь не могу. Теперь все сам. Я пока еще рядом, но впервые так ясно ощущаю свою беспомощность перед тем, что может встретиться тебе в жизни, в твоей жизни. Наверное, этому надо радоваться, но я грущу и плачу так по- дурацки.
Я помню те времена, когда еще ты был во мне. Я еще не знала, кто ты — мальчик или девочка, в общем, мне было все равно. Хотя нет, вру, я хотела сына, чувствовала, что у меня будет сын, хотя все вокруг уверяли в обратном, и даже вездесущее УЗИ. Ты совсем не доставлял мне хлопот, пока жил внутри и родился в срок, точно предсказанный пожилой петербургской акушеркой с невероятно добрыми глазами.
В твоем рождении все было удивительно: яркий весенний день, затопивший солнцем всю палату, твой номерок на ручке — № 1, ты был первым, кто родился в этом роддоме после ремонта (может, с тех самых пор и не привык уступать). И еще чувство невероятной гордости, охватившей меня в тот день. Я была уверена, что свершила что-то великое, поистине грандиозное! Смешно, правда? Миллионы женщины делают это мужественно и просто, а меня распирало от гордости. Но я точно помню и тот момент, как вслед за гордостью родился страх за тебя, безотчетный, всеохватный и трудно управляемый. С тех пор он всегда со мной.
Я боюсь за тебя каждый день все твои шестнадцать лет. Наверное, потому что больше всего на свете я хочу, чтобы с тобой все было хорошо. И я повторяю это про себя как мантру: «С моим сыном все должно быть хорошо». Правда, вот беда, что такое «хорошо» для тебя, я не всегда знаю, и чем больше ты растешь, тем знаю все меньше. И это делает меня такой беспомощной!
Я не столько боюсь тебя потерять (хотя боюсь, конечно, что уж говорить), сколько ошибиться, сделать что-то неправильно. Так страшно, если произойдет нечто, что я могла предусмотреть и не предусмотрела, могла предотвратить и не предотвратила. И тогда... чувство вины, которое лишь маячит на горизонте, может съесть меня изнутри, как хищный зверь.
Этот страх и эта вина хотят удержать тебя возле, навсегда оставить маленьким. А я не могу, да и не хочу тебя удерживать. Ты ведь пришел в этот мир не для того, чтобы я не боялась, а для того, чтобы прожить свою жизнь. Теперь ты взрослый, и я вижу и принимаю это. А мой страх — нет. Он говорит мне о том, что теперь я буду бояться еще больше, потому что почти ничего не могу контролировать в твоей жизни.
Твое детство уходит навсегда. Не знаю, как тебе, а мне ужасно грустно. Я помню, как ты плакал по этому поводу в свои тринадцать. А меня, как видишь, догнало только сейчас.
Ты часто вспоминаешь свое детство как вполне прекрасную пору, а я недоумеваю. Мне кажется, я помню каждую обиду, нанесенную тебе, каждую царапину на твоей коленке, каждую драку, каждый свой не к месту раздраженный окрик. Не знаю, конечно, готов ли ты расстаться со своим детством. Я принимаю сей факт лишь головой. Душой не готова, нет. Мне почти невозможно расстаться с твоими маленькими ножками, которые так хотели побывать везде, с щечками, которые всегда теснила широченная улыбка, с твоими совсем недетскими вопросами, не раз ставившими меня в тупик.
Как же неожиданно все случается! И почему за шестнадцать лет я совсем не успела к этому подготовиться? Я же готовилась! Я видела, как ты рос, как все больше переставал нуждаться во мне, как вдруг стал на голову выше ростом, умнее, сильнее, красивее. И как же так случилось, что твое уходящее детство так внезапно захлопнуло дверь у меня перед носом? Ну как тут не плакать... Придется прощаться, шептать у навсегда закрывшейся двери: «Я прощаюсь с тобой, детство моего сына. Прощай и прости, если что было не так, я любила тебя, как могла. Буду скучать, уже скучаю».
И ничего не поделаешь. Твое детство закончилось.
Дом
Это была не первая ее квартира, были и другие, которые она скорее по привычке, чем осознанно, называла «домом». Но эта, найденная ею самой в самом центре Москвы, сразу показалась чем-то особенным.
Обустроились они быстро. Недорогая мебель, много пространства, воздуха и света. А главное — тишина. Особенно по вечерам, когда москвичи покидали свои офисы и в большинстве своем разъезжались по окраинам, особо состоятельная волна оседала в уютных ресторанах и кафе, которых в округе было приятное множество. Наступала городская истома, и дом погружался в тишину... Она включала негромкий джаз, садилась в любимое кресло, и дом возвращал ей покой, растраченный на шумных московских улицах.
Она любила его, и ей это было удивительно и странно. Никогда прежде не привязывалась она к чему-то неживому, никогда раньше так не любила то место, где жила. Ни стены, ни мебель, ни престиж. Ей нравилось место, та часть мира, которую она называла теперь совершенно осознанно «домом». Он защищал ее от суетливого и небезопасного мира, давал ей сил, позволял расти ее ребенку, творить, быть собой, приглашать гостей. Он принимал ее любой: усталой, злой, расстроенной. Он позволял ей все.
Тем вечером она пришла раньше, потому что осенний грипп свалил ее с ног прямо на работе. Она, напившись аспирина и чая с медом, укутавшись пледом, погрузилась в диван, обнявший ее за плечи. В които веки включила незамысловатый американский фильм — высокая температура убила желание почитать, и задремала в предвкушении завтрашнего дня со сладким намерением провести его в полнейшем без- делии под уютным пледом с книжкой и чаем в руках.
Сирены машин звучали в фильме явно неуместно, на звонок в дверь ей даже не захотелось вставать, она никого не ждала. Но когда за ее окном она увидела снопы разлетающихся искр, что-то подбросило ее с дивана. Выключенный фильм развеял сомнения — сирены вопили под ее окнами. Треск, раздавшийся прямо над головой, адреналином стукнул в голову: «Это пожар!» К окну. К. ребенку. К сумке. Руки в шубу. Ноги в ботинки. Над головой жуткий треск. Ребенок замешкался в коридоре в поисках своего пальто. «У нас же газ! Сейчас как взорвется...» — сжалось все внутри. Она вытолкнула ребенка на площадку. Автоматически зачем-то закрыв квартиру, с огромным облегчением увидела, как быстро сын бежит вниз, перепрыгивая через ступеньки.
На улице в тусклом свете фонарей суетились пожарные, люди из соседних домов, задрав головы к самой крыше, возбужденно обсуждали происходящее. Ей не верилось в то, что все это происходит с ней, с ее ребенком, с тем самым домом, который она так любила. Неверие давало силы действовать. Позвонить. Договориться. Отправить ребенка к дедушке, благо что настоящие морозы еще не наступили и даже без куртки можно добежать до метро. И ждать.
Ждать — было самое худшее. Задрав голову к ночному небу, она видела, как огонь пожирает крышу ее дома, как лопается окно в комнате, где несколько минут назад сидел ее сын. Время раскололось надвое: там вверху огонь пожирал всю ее прошлую жизнь беззаботно и стремительно. Внизу сновали пожарные, но казалось, что они двигаются как будто в замедленном кадре кино. Третий шланг никак не хотел включаться, и спасительная струя воды так и не забила на ее горящую крышу. Понаехавшее телевидение слепило светом. Стоявшие рядом люди стали обсуждать возможность взрыва. Пожарные и вправду начали оттеснять всех из двора на улицу.
Она не могла смотреть, как горит ее любимый дом, как горит ее прошлая жизнь, в которой было так много хорошего, как превращается в пепел ее миф о том, что где-то есть место, способное укрыть и защитить ее. И слышать возбужденный, но беззаботный разговор людей, чьим домам ничего не угрожало, о возможном развитии событий тоже была не в силах. Она прощалась со своим домом, корила себя, что не схватила ноутбук с только что дописанной книгой, что могла бы взять еще что-нибудь ценное, но не знала что. Бриллиантов у нее не было. Больших денег тоже.
В организме творилось что-то невероятное, похоже, он совсем забыл про грипп и температуру и весь превратился в тревогу. Мысль о том, что будет теперь с ее домом, сжимала все внутри, не давала дышать, подкашивала ноги. «Надо дышать», — вспомнилось ей из учебников. Надо дышать и ходить. Делать простые вещи. И она стала мерить шагами улицу. «Дышать и ходить. Не думать. Я ничего не могу сделать, чтобы помочь моему дому. Я не смогу ничего узнать, пока пожар не закончится...» Монолог и движение, как могли, спасали ее от одиночества, тревоги и полной беспомощности.
Только наутро она вернулась к дому. Площадки были залиты водой. Ее останавливали какие-то люди, пожарные инспекторы объясняли ей про крышу, загоревшуюся у соседки от халатности сварщиков, ей подсовывали какие-то акты, которые она, не глядя, подписывала прямо на лестнице. Ее отупевшая от болезни и боли голова не умещала в себя всех этих людей, их сочувственные взгляды, вопросы и реплики.
Когда она наконец открыла уцелевшую дверь, запах мокрой гари ударил ей в нос, вид обгоревшего потолка вошел в ее мозг и остался там навсегда. Ноги сразу же промокли: вся квартира была залита водой, в коридоре лежал ее изящный сапожок, на котором были видны отчетливые следы больших сапог пожарных. Все это убедило ее в реальности прошлой ночи. Ноутбук был цел: в походной чуть влажной сумке сохранился ее труд последних двух лет — ее первая книга. Были целы и некоторые вещи, бережно сохраненные шкафами. Это радовало, даже нет — это было сродни чуду, потому что на самом деле со всем этим она рассталась еще вчера, в своем темном дворе под вой пожарных сирен.
В спальне вид льющейся с потолка воды прямо на ее кровать, укрытую светлым покрывалом, вызывал изумление. В ее спальне не должна литься вода. Это неправильно. Комната ребенка, заваленная рухнувшим потолком, с трудом напоминала то место, где когда-то жил ее сын. Когда она зашла в гостиную, первое, что бросилось в глаза, — огромная обгоревшая балка, обрушившаяся прямо на диван, который так нежно обнимал ее еще несколько часов назад. И небо. Возле окна крыша прогорела совсем, оставив вместо себя кусок неба. Это было уже слишком для нее. В ее гостиной не должно быть никакого неба! Там должна быть крыша! Почему там небо?! Отчаяние и боль захлестнули так резко, что она едва устояла на ногах, но плакать не могла — слишком много посторонних людей было вокруг. А эта боль, это горе по любимому дому было делом очень интимным. Она не могла плакать. Единственно, что могла выдавить из себя: «Закройте небо хоть чем-нибудь».
Она не плакала еще много дней, убеждая всех, как ей повезло в том, что все живы, собирая уцелевшие вещи, обустраиваясь в снятой на время квартире. Как- то ночью к ней пришла обида, мгновенно переросшая в злость. Она обижалась на свой дом, как будто он был в чем-то виноват. За то, что сгорел, за то, что не уберег ее прошлую жизнь, которую она ему так наивно доверила, за то, что не защитил ее, лишил веры в то, что хоть что-то может быть стабильным и надежным в ее жизни. Она понимала, какая это безумная глупость — злиться на дом, который ни в чем не виноват, но ничего не могла с собой поделать.
Она смогла заплакать только через несколько недель. А увидеться с ним снова — только через несколько месяцев. Открыв дверь, она совсем не узнала его. Строители вынесли все обгоревшие балки, сломали перегородки. Теперь в ее квартире не было ничего: только окна да телефон, одиноко стоящий на полу. Полы были сняты, со стен ободраны обои. Пустое, чужое, неузнаваемое пространство. Все. У нее больше нет дома. Здесь будут жить совсем другие люди. Она больше не верит домам.
Счастье
Они говорили мне: «Живи!», а на самом деле ждали отказа от моей жизни, потому что были уверены, что лучше знают, как мне жить. Я слушался, проживая их жизнь и чувствуя себя несчастным.
Они говорили: «Смотри!», и я переставал слышать. Я послушно уходил в зрение и смотрел туда, куда они показывали. Но там было то, что интересно им, а мой интерес навсегда ускользал от меня, и я чувствовал себя несчастным.
Они говорили: «Слушайся!», и я слушался их, вместо того чтобы слышать свое сердце. Оно забывало, как чувствовать, я терял его, теряя себя, и чувствовал себя несчастным.