Со всех сторон бежали на поляну дикие свиньи – целое стадо свиней. Но моя мать раскачивалась на конце толстой древесной ветви, а двенадцати футах над землей, я по-прежнему крепко держался за ее поясницу, и мы были в полной безопасности. Мать была страшно разгневана. Она лопотала и визжала, осыпая бранью щетинистое, клыкастое стадо, сгрудившееся под нами. Трепеща от страха, я тоже вглядывался в разъяренных животных и, стараясь изо всех сил, подражал визгу и крикам матери.
Откуда-то издалека к нам донеслись такие же крики, только более глубокие, переходящие в рычащий бас. Вот они стали гораздо громче, и вскоре я увидел его, моего отца – по всем тогдашним обстоятельствам я склонен думать, что это был мой отец.
Это был отнюдь не тот располагающий к себе папаша, какими бывают в большинстве своем отцы. Он выглядел наполовину человеком, наполовину обезьяной – не обезьяна и не человек. Мне трудно описать его. Ныне нет ничего похожего ни на земле, ни под землей, ни в земле. По понятиям тех времен, он был крупным мужчиной, весил он, должно быть, не меньше ста тридцати фунтов. У него было широкое плоское лицо, его надбровные дуги нависали над глазами. Глаза сами по себе были малы, они глубоко сидели в глазницах, расстояние между глаз было узкое. Носа у него практически не было. То, что можно назвать носом, было плоско, широко, без выступающих хрящей, а ноздри зияли на лице словно дырки и были обращены прямо на вас, вместо того, чтобы глядеть вниз.
Лоб был откинут круто назад, а волосы начинали расти прямо у глаз и покрывали собою всю голову. Сама голова была непропорционально мала и покоилась тоже на непропорционально толстой, короткой шее.
Во всем его теле чувствовалась некая примитивная экономия – столь же экономно было скроено тело и у всех нас. Правда, у него была глубокая грудь, глубокая, как пещера, но не было и признака развитых, надувшихся мускулов, не было широких, раздавшихся плеч, не было отчеканенной прямоты членов, не было благородной симметрии в общем телесном облике. Тело моего отца являло собой силу, силу, лишенную красоты; свирепую, первобытную силу, предназначенную для того, чтобы хватать, сжимать, раздирать, уничтожать.
Его бедра были тонки, а голени, худощавые и волосатые, кривоваты, и мускулы на них были тонкие, вытянутые. Да, ноги моего отца были похожи скорее на руки. Они были жилистые, неровные, шишковатые, почти ничем не напоминающие те красивые ноги с мясистыми икрами, которыми одарены и вы и я. Мне помнится, что отец при ходьбе не мог ставить ступню на всю ее плоскость. Причина этого кроется в том, что у него была хватающая ступня – скорее рука, чем нога. Большой палец ноги, вместо того, чтобы идти по одной линии с другими пальцами, противостоял им, как противостоит большой палец руки, – и такое положение большого пальца на ноге позволяло отцу схватывать и удерживать предметы ногами, словно это были его вторые руки. Поэтому-то он не мог при ходьбе ставить ступню на всю ее плоскость.
Необычайна была внешность моего отца, но не менее необычайно было и то, как он явился к нам, когда мы сидели на ветке, глядя на беснующееся внизу стадо свиней. Он мчался к нам по деревьям, прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, и двигался он очень быстро. Я вижу его даже сейчас, когда, бодрствуя, при свете дня пишу эти строки: он раскачивается на ветках, четырехрукое, волосатое существо, завывающее от ярости; на секунду он замирает на месте, колотя себя стиснутыми кулаками в грудь, потом прыгает, покрывая десять – пятнадцать футов пространства, цепляется одной рукой за ветку и вновь раскачивается, чтобы снова, пролетев по воздуху, схватить другой рукой новую ветку – и так все дальше, все дальше – никогда не колеблясь, никогда не становясь в тупик перед тем, как проложить себе этот путь по деревьям.
Глядя на него, я ощущал и в самом себе, в своих собственных мускулах некий порыв, некое желание вот так же взлететь на деревья, прыгая с ветки на ветку; и я уже чувствовал, что во мне, в моих мускулах скрыта энергия, которая может одолеть все это. Тут нет ничего странного. Наблюдая, как их отцы взмахивают топорами и валят деревья, мальчишки чувствуют всем своим существом, что придет время, когда и они будут взмахивать топорами и валить деревья. Именно такое чувство жило и во мне. Жизнь, которая билась во мне, предназначала меня делать то, что делал мой отец, она нашептывала мне тайные, честолюбивые мечтания об этих прыжках в воздухе, об этих лесных полетах.
Но вот отец уже с нами. Ярости его нет границ. Я живо помню, как гневно выпятилась его нижняя губа, когда он взглянул вниз на стадо свиней. Он зарычал, словно собака; мне бросились в глаза его большие, как клыки, зубы; увидев их, я был потрясен.
Все, что делал теперь отец, еще больше злило свиней. Он отламывал сучья и ветки и кидал их вниз на наших врагов. Вися на одной руке, он подпрыгивал в воздухе над самыми свиными рылами, не давая, однако, тронуть себя. Он мучил врага, издевался над ним, а свиньи стучали клыками, взвизгивая в бессильной злобе. Не удовлетворившись этим, отец выломал увесистую дубинку и, повиснув на одной руке и одной ноге, стал тыкать разъяренных животных дубинкой в бока и колотить их по мордам. Надо ли говорить, как потешались этим зрелищем мы с матерью?
Но любая приятная вещь в конце концов надоедает, и мой отец, злобно смеясь, вновь пустился в путь по деревьям. Теперь мои честолюбивые мечты о воздушных полетах вмиг схлынули начисто. Я пугливо прижимался к матери, вздрагивая всякий раз, когда она прыгала с ветки на ветку. Помню, как однажды ветка обломилась под ее тяжестью. Мать сделала отчаянное, яростное движение, устремляясь в полет, послышался треск сучьев, и я был захлестнут болезненным ощущением падения, летя в пустом пространстве вместе с матерью. Лес, сияние солнца на шелестящих листьях – все потемнело и исчезло из моих глаз. Последнее, что я видел, это отец, остановившийся на секунду, чтобы оглянуться на нас. Затем меня поглотила черная пустота.
В следующее мгновение я проснулся, лежа в своей кровати, на простынях, проснулся весь в поту, дрожащий, с ощущением тошноты. Окно было открыто, и в комнату вливалась струя прохладного воздуха. Спокойно горел ночник. И, глядя на все это, я заключил, что мы удачно скрылись от диких свиней и что мы не упали на землю – иначе как бы я, тысячу веков спустя, оказался тут, в этой спальне, чтобы вдруг все это припомнить?
А теперь поставьте на минуту себя на мое место. Перенеситесь воображением в мои безоблачные младенческие годы, поспите со мной в одной спальне и представьте себе, что это вам снятся такие кошмарные сны. Не забывайте, что я был неопытный ребенок. За всю мою жизнь я никогда не видел дикого вепря. Скажу больше, я никогда не видел и домашней свиньи. Самое близкое мое знакомство со свиньей заключалось в том, что я глядел на шипящую в жире жареную ветчину, поданную к завтраку. И однако дикие вепри, реальные, как сама жизнь, обступали меня в моих сновидениях, и я вместе со своими чудовищными родителями летел и прыгал по ветвям величественных древних лесов.
Станете ли вы удивляться, если я скажу, что был напуган, подавлен этими ночными кошмарами? Я был поистине проклят. И что хуже всего, я боялся кому-либо признаться в этом. Боялся неведомо почему – из всех возможных причин такой скрытности я могу назвать лишь постоянно испытываемое мною чувство вины. Но какая вина, в чем она именно заключалась, – на это я не в силах был ответить. Так и случилось, что я молча страдал долгие годы, пока не стал взрослым и не разобрался, откуда идут мои сны, в чем их истинный корень.
Глава IV
Есть одна загадочная вещь во всех моих доисторических воспоминаниях. Речь идет о неопределенности, расплывчатости понятия времени. Я далеко не всегда знаю последовательность событий, часто я не могу сказать, сколько времени отделяет какие-нибудь события друг от друга – год, два, четыре или пять. Я могу приблизительно судить о том, как шло время, лишь по изменениям во внешности и занятиях моих близких.
Я могу также отыскать известную логику событий, перебирая все, что случилось. Например, нет никакого сомнения в том, что наш прыжок на деревья, когда мы спасались от диких свиней, и наше бегство, и наше падение имели место раньше, чем я познакомился с Вислоухим, который стал мне, можно сказать, закадычным другом. Я уверен также, что именно между этими двумя событиями я потерял мать.
У меня нет иных воспоминаний об отце, кроме тех, которыми я уже поделился. В последующие годы жизни он ни разу не появлялся на моих глазах. И, насколько я знаю ход событий, единственное объяснение такого обстоятельства заключается в том, что отец погиб вскоре после приключения с дикими свиньями. А что отец погиб безвременно, в этом нет никаких сомнений. Он был полон сил, и только внезапная и насильственная смерть могла унести его. Но я не знаю, каким образом он погиб: утонул ли он в реке, пожрала ли его змея, или он попал в желудок Саблезубого, старого тигра. Обо всем этом у меня нет ни малейшего представления.
У меня нет иных воспоминаний об отце, кроме тех, которыми я уже поделился. В последующие годы жизни он ни разу не появлялся на моих глазах. И, насколько я знаю ход событий, единственное объяснение такого обстоятельства заключается в том, что отец погиб вскоре после приключения с дикими свиньями. А что отец погиб безвременно, в этом нет никаких сомнений. Он был полон сил, и только внезапная и насильственная смерть могла унести его. Но я не знаю, каким образом он погиб: утонул ли он в реке, пожрала ли его змея, или он попал в желудок Саблезубого, старого тигра. Обо всем этом у меня нет ни малейшего представления.
Следует учесть, что я вспоминаю из доисторических дней только то, что видел сам, собственными глазами. Если моя мать и знала, как именно погиб отец, она никогда не говорила мне об этом. Я даже сомневаюсь, была ли она способна рассказать все то, что знала: так скуден был ее словарь. В те дни весь словарь Племени состоял, может быть, из тридцати или сорока звуков.
Я называю их именно звуками, а не словами, ибо они были ближе все-таки к звукам. У них не было постоянного значения, им нельзя было придать новый смысл посредством прилагательных или наречий. Эти изощренные приемы речи еще не были изобретены. Вместо того, чтобы оттенять всякий раз по-новому какое-либо существительное или глагол прилагательным или наречием, мы окрашивали, определяли свои звуки-слова интонацией, изменениями в долготе и высоте, убыстрением или замедлением. Значение какого-либо звука изменялось, оттенялось в зависимости от того, быстро или медленно он произносился.
Мы не знали спряжений. О грамматическом времени мы судили только по контексту. Мы говорили только о конкретных вещах, ибо мы и думали лишь о конкретных вещах. В огромной мере мы прибегали к пантомиме. Какая-либо даже элементарная абстракция фактически была за пределами нашего мышления; и когда кому-либо приходило в голову что-либо отвлеченное, ему было невероятно трудно передать свою мысль своим ближним. Для этого не было звуков. Он должен был выходить за пределы своего словаря. В том случае, когда он изобретал новый звук, никто из окружающих этого звука не понимал. Изобретателю ничего не оставалось, как прибегнуть все к той же пантомиме, жестом поясняя свою мысль, где это возможно, и все время повторяя найденный им новый звук.
Так разрастался наш язык. Располагая ничтожным количеством звуков, мы были как бы связаны и в своем мышлении; при появлении новых мыслей всякий раз возникала необходимость и в новых звуках. Бывало порой, что нам явно не хватало звуков, чтобы выразить какую-нибудь абстракцию (смею вас заверить, достаточно смутную), и растолковать ее окружающим мы были бессильны. В общем, язык в те дни развивался очень и очень медленно.
О, мы были удивительные простаки! Но мы знали уйму всяких вещей, которые никому не ведомы сегодня. Мы умели двигать ушами, настораживать их и прижимать по своей воле. Мы с легкостью могли почесать себя между лопаток. Мы могли кидать камни ногами. Я сам это делал множество раз. Я мог даже, не сгибая коленей, наклониться так, что касался земли не пальцами, а локтями. Ну, а что касается лазания за птичьими гнездами – тут нам позавидовал бы любой мальчишка двадцатого века. Но мы не собирали коллекций птичьих яиц. Мы ели их.
Я помню… но стойте, я забегаю вперед. Позвольте мне прежде рассказать о Вислоухом и о нашей дружбе с ним. Я начал жить самостоятельно, отдельно от матери, очень рано. Может быть, это случилось оттого, что после смерти отца мать взяла себе второго мужа. Я плохо помню его, а те воспоминания, какие я сохранил, не относятся к числу счастливых моих воспоминаний. Это был пустой, легкомысленный малый. В нем не было никакой солидности. И он был ужасно болтлив. Даже сейчас, когда я пишу о нем, его трескотня отзывается у меня в печенках. У него была такая глупая, легкомысленная голова, что он никогда не мог ни на чем сосредоточиться, чего-то добиваться. Глядя на обезьян в клетке, я неизбежно вспоминаю о нем. Он походил на обезьяну. Вот лучшее его описание, какое я могу только сделать.
Он возненавидел меня с первого взгляда. А я сразу понял, что надо остерегаться его и следить за всеми его коварными выходками. При каждом его появлении я крепче цеплялся за мать и прижимался к ней. Но я рос, становясь взрослее с каждым днем, и, естественно, начал отлучаться от матери, уходя от нее все дальше и дальше. Болтун этого-то только и дожидался. (Должен сказать, что в те времена никаких имен у нас не было и никто ни к кому по имени не обращался. Лишь для удобства читателей я даю имена всем тем, с кем я близко тогда сталкивался, и более подходящего имени, чем Болтун, своему драгоценному отчиму я придумать не в силах. Себя же я называю Большим Зубом. У меня были очень большие передние зубы.)
Но возвратимся к Болтуну. Он упорно преследовал меня. Он щипал, колотил меня, а при случае даже кусался. Нередко мать заступалась за меня, и было любо-дорого поглядеть, какую взбучку она ему задавала. В результате возникали бесконечные семейные ссоры, причиной которых был только я.
Да, моя домашняя жизнь складывалась не очень счастливо. Написав эту фразу, я улыбнулся. Домашняя жизнь!
Дом! У меня не было никакого дома в современном смысле этого слова. Мой дом – это окружавшие меня мне подобные, а не жилище, не убежище. Я жил под опекой матери, а не под крышей дома. А моя мать жила где придется, хотя с наступлением ночи непременно взбиралась на деревья.
Мать была старомодна. Она все тянулась к своим деревьям. Ведь более передовые члены нашего Племени жили в пещерах у реки. Но мать была подозрительна и держалась отсталых привычек. Деревья ее вполне устраивали. Разумеется, у нас было одно излюбленное дерево, на котором мы обычно ночевали, но нередко мы проводили ночь и на других деревьях, если там заставала нас темнота. На удобном развилке дерева мы устраивали подобие площадки, применяя ветки, хворост, ползучие растения и листву. Больше всего это походило на громадное птичье гнездо, но птицы вьют свои гнезда, конечно, во сто раз аккуратнее и искуснее. Однако у нашего гнезда была такая особенность, которой я ни разу не видел ни у одного птичьего гнезда, а именно крыша.
О, конечно, не такая крыша, какую строит современный человек. И не такая, какие сооружают самые отсталые туземцы двадцатого века. Наша крыша была бесконечно грубее и неуклюжее самого примитивного произведения рук человека – того человека, какого знаем мы. Она была сложена как попало, самым беспорядочным образом. Над развилком дерева, где мы гнездились, просто клали кучу сухих веток и сучьев. Полдесятка соседних веток держали на себе то, что я мог бы назвать сводами. Это были просто крепкие палки в дюйм толщиной. На них-то и лежала упомянутая куча веток и сучьев. Они были накиданы почти без всякого расчета. Не чувствовалось даже попытки сделать крышу непроницаемой. И, должен сознаться, при сильном дожде она чудовищно протекала.
Но мне хочется еще раз вернуться к Болтуну. Из-за него домашняя жизнь была истинным бременем как для матери, так и для меня – я говорю о домашней жизни, имея в виду не наши ночевки в гнезде на деревьях, а наше совместное существование, жизнь втроем. Преследуя меня, Болтун проявлял дьявольскую злобу и изобретательность. Только на этом и сосредоточивал он весь свой ум, размышлять о чем-либо другом больше пяти минут он не умел вообще. Время шло, и по мере того, как я становился взрослее, мать уже не так ревностно защищала меня. Мне кажется, что из-за постоянных скандалов, которые устраивал ей Болтун, мать уже тяготилась мной. Во всяком случае, мое положение с каждым днем становилось все хуже и хуже, и волей-неволей мне надо было думать об уходе из семьи. Но судьба не дала мне совершить столь решительный и горделивый поступок. Прежде чем я собрался уйти, меня сбросили. Я говорю это в самом буквальном смысле слова.
Болтун воспользовался для этого случаем, когда я остался один в гнезде. И мать и сам Болтун ушли вместе на болота, где росла черника. Видимо, Болтун заранее выработал план действий, так как скоро я услышал, что он возвращается лесом и яростно рычит, подогревая свой гнев. Подобно всем мужчинам нашего Племени, когда они гневались или желали разгневаться, он останавливался и бил себя в грудь кулаком.
Сознавая свое безвыходное положение, я, дрожа, скорчился в гнезде. Болтун направился прямо к нашему дереву – я хорошо помню, что это был дуб, – и начал взбираться вверх. И он ни на мгновение не прекращал дьявольски рычать и что-то выговаривать мне. Как я уже упоминал, язык наш был невероятно скуден, и мой отчим должен был всячески изощряться, чтобы дать понять мне, что он смертельно ненавидит меня и намерен сейчас же свести со мной все счеты.
Едва он поднялся до уровня гнезда, как я кинулся бежать по огромной горизонтальной ветке. Он погнался за мною, и мне пришлось продвигаться дальше и дальше, к самому концу ветви. Я цеплялся теперь за мелкие сучья, укрываясь среди листвы. Болтун всегда был трусом И, как бы он ни горячил себя и не гневался, чувство осторожности в нем было сильнее всякого гнева. Он боялся приблизиться ко мне, ступив на мелкие, ненадежные сучья и ветки. Ведь он был куда тяжелее меня и, подломив эти ветки и сучья, сорвался бы прежде, чем меня поймал.