Тут он назвал чудовищно-ничтожную сумму.
― Я вам даже сейчас дам вперед пятьдесят рублей.
Я молчал.
― Нижеследующая просьба, — заговорил он вновь, — нельзя ли ваш пробор размочить на неделю? И даже, вообще, я вам дружески советую, вы не носите его. И нельзя ли попросить вас не бриться эту неделю?
Я удивленно открыл рот.
― Завтра он будет перепечатан на машинке, — задумчиво сказал Рудольф.
― В нем 17 печатных листов! — испуганно отозвался я, — как он может быть перепечатан завтра?!
― Я, — железным голосом ответил дьявол, — завтра в 9 часов утра сдам его в бюро и посажу 12 машинисток, разниму его на 12 частей, и они перепишут его к вечеру.
Я понял, что мне не следует с ним спорить, я восхищенно лежал у его ног.
― Это обойдется целковых в полтораста, заметьте, на счет автора. Послезавтра утром я отвезу его в цензуру, а через три дня вы поедете со мною туда.
― Слушаю, — сказал я мертвым голосом.
― Там вы не будете произносить ни одного слова, и никаких проборов, — сурово сказал Рудольф.
Тут я опять произвел слабую попытку бунтовать.
― Разве я такой дурак, — забурчал я, — что мне нельзя и рта открыть? А если это так, то поезжайте один. Зачем я нужен?
― Вы нужны вот зачем, — ледяным голосом продолжал Рудольф, — он вздумает что-нибудь вычеркнуть. Что именно — мне неизвестно. Хотя кой о чем я догадываюсь. Так вот, вы изъявите полное свое согласие на все, что он ни скажет. И хорошо было бы даже, если бы вы сказали ему какой-нибудь комплимент. Вроде того, что вот, мол, как он здорово придумал и что вы, автор, находите, что с такими купюрами ваш роман стал лучше в два раза.
― До чего мне это не по вкусу, — забормотал я и вдруг произнес громовую филиппику по адресу цензуры. Продолжалась она пять минут. Рудольф, раскинувшись, сидел на дырявом диване и от удовольствия щурил глазки. Наконец я закрыл рот.
― Вы кончили?
― Кончил.
― Дитя! — сказал Рудольф и, вынув красный красивый шестигранный карандаш, вычеркнул из эпиграфа «Из Апокалипсиса».
― Это вы напрасно, — заметил я, заглядывая к нему через плечо, — ведь он, наверное, и так знает, откуда это?
― Ни черта он не знает, — угрюмо ответил Рудольф и тут же пробежал по всем пяти тетрадям и вычеркнул еще штук шесть фраз, каждый раз вежливо осведомляясь у меня: «Разрешите?»
Затем он вручил мне пять червонцев, а затем сам он в берете и мой роман провалился сквозь пол. Мне почудилось, что я видел клок пламени, выскочивший из паркетной шашки, и долго еще пахло в комнате серой. Впрочем, может быть, это мне и показалось.
Уж давным-давно погасла оставленная мне в презент лампочка и кошка заснула на газетах, а я все стоял у стекла и смотрел во мрак. Мой дом плыл, как многоярусный корабль, распустив черные паруса. Над ним варилось дымное месиво.
Когда я заснул, мне приснились юнкера 18-го года. Они шли валом и свистели и пели дикую песню. Сны кошки мне неизвестны. Надо полагать, что она видела во сне собак, а, может быть, и людей. А это много страшнее[84].
VII Размытая фотография
Что происходило в дальнейшем, Вам, бесценный друг, известно из ранее написанного: разорение человека с колосьями, кильки, и векселя, Рвацкий, чепуха.
Все остальное размыло в моей памяти начисто. Не помню ничего! Кажется, шел дождь. И еще знаю, что скука, одуряющая скука терзала меня. Она разливалась повсюду, она вошла в меня, и от нее гнила моя кровь. Помнится, видел я окурки и плевки на Страстной площади, каких-то баб с мокрыми подолами, Навзиката, нога у меня болела, и я, хромая, ходил в газету. И стал лохматый. Мимо! Мимо![85]
VIII Выход романа
И настал день, в который я все-таки дрогнул. Когда загорелись лампы и фонари и кубиковая мостовая залоснилась, я пошел в помещение Рвацкого. И вот вам доказательство того, как все размыло: не помню, весна ли это была, быть может, лето. Или февраль? Февраль? Не помню.
В помещении все изменилось. Ни килек не было, ни Рвацкого, но зато воздвигли какие-то фанерные перегородки, и в одной из клетушек восседал Рудольф под ослепительнейшей лампой, а перед ним в двух колоннах стояли свежевыпущенные книжки журнала. Синие их обложки выглядели нарядно. Рудольф сиял и встретил меня теплым рукопожатием.
Перед Рудольфом сидел молодой человек совершенно особого типа. Я нередко встречал их в различных редакциях. Приметы их следующие. Лет от 25 до 30. Никогда не больше и не меньше. Одет прилично. Пиджак, а иногда и визитка, правда, старенькая. Брючки непременно полосатые. Галстух непременно или длинный вишневого цвета, или бабочкой в клетку. Непременно с тростью, и трость с набалдашником из серебра. Непременно хорошо причесаны. Кто их родители? Чем они живут? Кто они такие — никто не знает. Сами они не пишут. На вопрос, как их фамилия, редакторы отвечают, щурясь:
— Фамилия? Пи… черт, забыл!
Они бывают в редакциях во все торжественные дни, в день выхода очередных книжек, в дни больших литературных скандалов, в дни закрытий журналов. Особая примета: любят шептаться с женщинами в редакциях, очень вежливы с ними и всех народных комиссаров называют дружески по имени и отчеству.
Так они не говорят:
― Народный комиссар такой-то.
Или:
― Т. такой-то…
А так:
― Вчера Анатолий Васильевич рассказывал нам, мы очень смеялись…
Из чего можно заключить, что они бывают у наркомов, что ли? Впрочем, не знаю.
Словом, он сидел уже тут.
Сел и я.
Рудольф немедленно обратился к незнакомцу и спросил его:
― Ну, как вы находите новый роман?
У меня дрогнуло сердце, я искоса глянул на руки молодому человеку. В них была книжка, раскрытая как раз на моем романе.
Молодой человек очень оживился и заговорил, картавя:
― Рудольф Максимыч! Не понимаю! Воля ваша! Что вас заставило напечатать его, решительно не понимаю. Во-первых, это вовсе не роман.
― А что же это? — спросил Рудольф, наслаждаясь моим лицом, глаза его пылали.
― Черт… не понимаю!.. Во всяком случае, с моей точки зрения, Рудольф Максимыч, это очень дурно, вы меня простите. Бездарно в полной мере! И, кроме того, здесь он пишет «петухи налетали». Петух не летает, Р[удольф] М[аксимыч]! Скажите это автору. Он бездарен, еще и неграмотен.
― А вы ему сами скажите, — ответил бандит Рудольф, — вот он. Познакомьтесь. Он утверждает, что кончил ц[ерковно]-п[риходскую] школу.
Я немедленно встал и, любезно оскалившись, протянул молодому человеку руку. Она была мертва и холодна. Он, бледный, закинулся на спинку стула и молчал все время, пока я получал у Рудольфа авторские экземпляры и вышел.
Но когда выходил, слышал тонкий вой:
― Рудольф Максимович!
И хохот весельчака Рудольфа.
Мой друг! Вам, наверное, приходилось читать такие сообщения:
«Французский писатель N. написал роман. Роман разошелся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведен на немецкий, английский, итальянский, шведский и датский языки. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрел мировую известность».
Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала, и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрепаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним в короткой юбке и шляпе некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у нее лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода и кусок шезлонга, за сеткой лохматые волны. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой.
Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников. Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвоздике. За стеклами идет дождь. Он шел вчера, идет сегодня и будет идти завтра…
Не солгу вам, мой друг, мой роман не только не вышел в количестве шестисот тысяч, но он не вышел и вовсе. Что касается же тех двух третей романа, что были напечатаны в журнале Рудольфа, то они не были переведены на датский язык, и в Америку с собачкой на яхте я не ездил. Даже более того, он настолько не произвел никакого впечатления, что иногда мне начинало казаться, будто он вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман. Сам я зато перечитал напечатанное раз пятнадцать и пришел к выводу, что Рудольф ночью уволок у меня из комнаты черновики. Если бы над этими черновиками я просидел еще несколько месяцев, действительно можно было бы сделать приличный роман.
Итак, прошло два месяца. К концу второго месяца я, наконец, убедился, что люди, прочитавшие мое произведение искусства, на свете имеются.
В редакции встретил я развязного и выпившего поэта Вову Баргузина. Вова сказал:
— Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале «Страна». Плохонький роман. Мишун, вы…[86]
Был май
Был май. Прекрасный месяц май. Я шел по переулку, по тому самому, где помещается театр. Это был отличный, гладкий, любимый переулок, по которому непрерывно проезжали машины. Проезжая, они хлопали металлической крышкой, вделанной в асфальт. «Может быть, это канализационная крышка, а может быть, крышка водопроводная», — размышлял я. Эти машины отчаянно кричали разными голосами, и каждый раз, как они кричали, сердце падало и подгибались ноги.
«Вот когда-нибудь крикнет так машина, а я возьму и умру», — думал я, тыча концом палки в тротуар и боясь смерти.
«Надо ускорить шаг, свернуть во двор, пройти во внутрь театра. Там уже не страшны машины, и весьма возможно, что я не умру».
Но свернуть во двор мне не удалось. Я увидел его. Он стоял, прислонившись к стене театра и заложив ногу за ногу. Ноги эти были обуты в кроваво-рыжие туфли на пухлой подошве, над туфлями были толстые шерстяные чулки, а над чулками — шоколадного цвета пузырями штаны до колен. На нем не было пиджака. Вместо пиджака на нем была странная куртка, сделанная из замши, из которой некогда делали мужские кошельки. На груди — металлическая дорожка с пряжечкой, а на голове — женский берет с коротким хвостиком.
Это был молодой человек ослепительной красоты, с длинными ресницами, бодрыми глазами. Перед ним стояли пять человек актеров, одна актриса и один режиссер. Они преграждали путь в ворота.
Я снял шляпу и низко поклонился молодому человеку. Он приветствовал меня странным образом. Именно: сцепил ладони обеих рук, поднял их кверху и как бы зазвонил в невидимый колокол. Он посмотрел на меня пронзительно, лихо улыбаясь необыкновенной красоты глазами. Я смутился и уронил палку.
― Как поживаете? — спросил меня молодой человек.
Я поживал хорошо, мешали мне только машины своим адским криком, я что-то мямлил и криво надел шляпу.
Тут на меня обратилось всеобщее внимание.
― А вы как поживаете? — спросил я, причем мне показалось, что у меня распух язык.
― Хорошо! — ответил молодой человек.
― Он только что приехал из-за границы, — тихо сказал мне режиссер.
― Я читал вашу пьесу, — заговорил молодой человек сурово.
«Надо было мне другим ходом, через двор, в театр пойти», — подумал я тоскливо.
― Читал, — повторил молодой человек звучно.
― И как же вы нашли, Полиевкт Эдуардович? — спросил режиссер, не спуская глаз с молодого человека.
― Хорошо, — отрывисто сказал Полиевкт Эдуардович, — хорошо. Третий акт надо переделать. Вторую картину из третьего акта надо выбросить, а первую перенести в четвертый акт. Тогда уж будет совсем хорошо.
― Пойдите-ка домой, да перенесите, — шепнул мне режиссер и беспокойно подмигнул.
― Ну-с, продолжаю, — заговорил Полиевкт Эдуардович. — И вот они врываются и арестовывают Ганса.
― Очень хорошо! Очень хорошо! — заметил режиссер. — Его надо арестовать, Ганса. Только не находите ли вы, что его лучше арестовать в предыдущей картине?
― Вздор! — ответил молодой человек. — Именно здесь его надо арестовать и нигде больше.
«Это заграничный рассказ, — подумал я. — Но только за что он так на Ганса озверел? Я хочу слушать заграничные рассказы, умру я или не умру».
Я потянулся к молодому человеку, стараясь не проронить ни слова. Душа моя раскисла, потом что-то дрогнуло в груди. Мне захотелось услышать про раскаленную Испанию. И чтоб сейчас заиграли на гитарах. Но ничего этого я не услышал. Молодой человек, терзая меня, продолжал рассказывать про несчастного Ганса. Мало того, что его арестовали, его еще и избили, в участке. Но и этого мало — его посадили в тюрьму. Мало и этого — бедная старуха — мать этого Ганса была выгнана с квартиры и ночевала на бульваре под дождем.
«Господи, какие мрачные вещи он рассказывает! И где он, на горе мое, встретился с этим Гансом за границей? И пройти в ворота нельзя, пока он не кончит про Ганса, потому что это невежливо — на самом интересном месте…»
Чем дальше в лес, тем больше дров. Ганса приговорили к каторжным работам, а мать его простудилась на бульваре и умерла. Мне хотелось нарзану, сердце замирало и падало, машины хлопали и рявкали. Выяснилось, что на самом деле никакого Ганса не было, и молодой человек его не встречал, а просто он рассказывал третий акт своей пьесы. В четвертом акте мать перед смертью произнесла проклятие палачам, погубившим Ганса, и умерла. Мне показалось, что померкло солнце, я почувствовал себя несчастным.
Рядом оборванный человек играл на скрипке мазурку Венявского. Перед ним на тротуаре, в картузе, лежали медные пятаки. Несколько поодаль другой торговал жестяными мышами, и жестяные мыши на резинках проворно бегали по досточке.
― Вещь замечательная! — сказал режиссер. — Ждем, ждем, ждем с нетерпением!
Тут дешевая маленькая машина подкатила к воротам и остановилась.
― Ну, мне пора, — сказал молодой человек. — Товарищ Ермолай, к Герцену.
Необыкновенно мрачный Ермолай за стеклами задергал какими-то рычагами. Молодой человек покачал колокол, скрылся в каретке и беззвучно улетел. Немедленно перед его лицом вспыхнул зеленый глаз и пропустил каретку Ермолая. И молодой человек въехал прямо в солнце и исчез.
И я снял шляпу, и поклонился ему вслед, и купил жестяную мышь для мальчика, и спасся от машин, войдя во дворе в маленькую дверь, и там опять увидел режиссера, и он сказал мне:
― Ох, слушайте его. Вы слушайте его. Вы переделайте третью картину. Она — нехорошая картина. Большие недоразумения могут получиться из-за этой картины. Бог с ней, с третьей картиной!
И исчез май. И потом был июнь, июль. А потом наступила осень. И все дожди поливали этот переулок, и, беспокоя сердце своим гулом, поворачивался круг на сцене, и ежедневно я умирал, и потом опять настал май.
Сентябрь 1929 г.
Приложение
Зойкина квартира[87] Трагический фарс в трех актах
Действующие лица
Зойка.
Абольянинов.
Аметистов.
Манюшка.
Портупея.
Гандзалин.
Херувим.
Алла.
Гусь.
Лизанька.
Марья Никифоровна.
Мадам Иванова.
Роббер.
Мертвое тело.
Закройщица.
Швея.
Первая дама.
Вторая дама.
Третья дама.
Первый неизвестный.
Второй неизвестный.
Третий неизвестный.
Четвертый неизвестный.
Действие происходит в Москве в 20-х годах XX столетия.
Акт первый
Видны передняя, гостиная и спальня в квартире Зои. В окнах пылает майский закат. За окнами двор громадного дома играет, как страшная музыкальная табакерка. Граммофон поет «На земле весь род людской…»
Кто-то кричит: «Покупаем примуса!»
Другой: «Точить ножи-ножницы!..»
Третий: «Самовары паяем!..»
Граммофон: «Чтит один кумир священный…»
Изредка гудит трамвай. Редкие автомобильные сигналы. Адский концерт. Вот он несколько стихает, и гармоника играет веселую польку.
Зоя (переодеваясь у зеркального шкафа, напевает эту польку). Пойдем, пойдем, ангел милый… Есть бумажка!.. Я достала… Есть бумажка…
Манюшка (внезапно появившись). Зоя Денисовна! Портупея к нам влез!
Зоя (шепотом). Гони его, гони! Скажи, что меня дома нет!
Манюшка. Да он, проклятый, по черному ходу…
Зоя. Выставь, выставь! Скажи, что я ушла. (Прячется в зеркальный шкаф.)
Портупея (появился внезапно). Зоя Денисовна, вы дома?
Манюшка. Да нету ее, я вам говорю, нету. И что это вы, товарищ Портупея, прямо в спальню к даме!
Портупея. При советской власти спален не полагается. Может, и тебе еще отдельную спальню отвести? Когда она придет?
Манюшка. Откуда я знаю? Она мне не докладается.
Портупея. Небось к своему хахалю побежала?
Манюшка. Какие вы невоспитанные, товарищ Портупея. Про кого это вы говорите?
Портупея. Ты, Марья, дурака не валяй! Ваши дела нам хорошо известны. В домкоме все как на ладони. Домком — око недреманное. Мы одним глазом спим, а другим видим. На то и поставлены.