— Как? Без докторских трубок и иных приспособлений? — В тоне императрицы слышалось явное недоверие.
— У нас своеобычная метода, — продолжил старик, — Взяв за цель проверку человека, определенного к государственной службе, мы рассудили, что он справлять оную пригоден, когда работают все евонные органы…
— Как справедливо ваше рассуждение! — воскликнула Екатерина.
— Засим садим его в кресло и заставляем поелику возможно двигать своими членами: руками, ногами, шеей, спиной — всем, что может шевелиться. Каждый член давит на свой рычаг, у того — своя пружина. Пружины натягиваются и образуют совокупную силу, по которой можно судить, годен человек к службе али нет.
Объяснение выглядело слишком просто, чтобы быть убедительным, и Екатерина выразила желание лично проверить аппаратус. Старик, однако, решительно воспротивился: его здравомер рассчитывался на мужскую силу, для женщин требовались иные пружины. Раз так, рисковать не следовало. Екатерина остановила взгляд на статс-секретаре, раздумывая, стоит ли подвергать столь нужного человека сомнительному испытанию. Возможно, что, несмотря на бессонную ночь, тому все-таки пришлось бы отстаивать свое право на государственную службу, но императрица рассудила, что найдет другой объект для проверки.
Как раз в это время из приемной донесся необычный шум, и Екатерина послала Храповицкого выяснить его причину. Бушевал приехавший с Дона казачий генерал, который кричал, что имеет к государыне дело большой неотложности и ждать никак не может. Екатерина усмехнулась: эти казачки, как дети, — неумеренны и крайне настойчивы в капризах. Посему лучше не дразнить.
Генерал стремительно вбежал и ударил лбом об пол.
— Смилуйся, матушка-государыня, — вскричал он диким голосом сына степей. — Не вели казнить верного слугу! Возьми повинную голову и вырви язык мой поганый, всю остатнюю жизнь буду на тебя молиться.
— Но что, что случилось? Поднимитесь и объясните, в чем дело.
— Не встану, матушка.
— Ну, хорошо, делайте, как вам удобно. Так что же случилось?
— Я, видит бог, матушка, всю жизнь голову за тебя ложил, у смерти рядышком стоял, и ран на моем теле счесть не можно. Дело воинское свято справлял, за что чинами и наградами по твоей милости не обойден. Да вот, видишь, потянуло меня, старого дурня, столицу посмотреть. Хорош твой город — что ни курень, то дворец, зато и соблазнов много. Доконали они меня, матушка. Люди здесь приветливые, в гости зовут, еды-питья не считают. В общем, свеселел я вчера и с седла сшибся, даром что на земле не лежал. Я во хмелю спокойный, только шибко говорливый.
— Вижу, он у вас до сих пор не прошел, — заметила Екатерина.
— Еще бы, полведра, должно быть, принял. Так вот, натыкаюсь на одного человека, в годах уже, совсем седого, но гладкого и цветом красного, наподобие клопа. Они, к слову сказать, матушка, здесь настоящие звери. Но этот, вижу, кусать не собирается — улыбается и словами наводит, как там казачки, чем живут и что говорят. Я ему и начал класть. Язык-то без костей, все мелет. И чего только не намолол спьяну. Уж потом добрый человек шепнул: поостерегись, мол, с разговором, ведь это сам Шешковский. Тут с меня весь хмель разом слетел. А старик этот, стало быть, Шешковский, сказал, что я ему дюже понравился, и пригласил к себе на обед. Обещал борщом накормить и на ноги поставить… Спаси, матушка, освободи от обеда. Слышал я об евонных борщах, не дай опозориться на старости лет.
— Уж и не знаю, как быть, — засомневалась Екатерина, — кто знает, что вы такое ему наговорили, может, о делах государственных…
— Вестимо, о них, матушка. О чем же еще говорить по пьянке?
— Ну и что же именно?
— Да все то же, о чем казаки толкуют. Не след бы нам холопов беглых принимать и на свою землю садить. Через них голытьбы стало так много, что трава в степи примялась, лошадям пасущимся пригинаться приходится. Дон наш Тихий не голытьбою был завсегда силен, а домовитыми казаками. Их же по твоему указу на Кавказ гонят селиться. Из балок да в горы — какая радость? Казаку, матушка, простор нужен и воля вольная, без нее он уже не казак.
— Зато государству от вашей вольницы беда. От нее смута идет, Разины и Пугачевы рождаются! — гневно воскликнула Екатерина.
— И-и, матушка, черви на мертвом дереве не живут. Коли есть плоды, то и черви будут. А у нашего Дона плодов куда как много, всю степь аж до самого моря повоевали и тебе отдали.
— Еще что говорили?
— А то еще, что хохлов ты зря приваживаешь. Ненадежный это народ, все время по сторонам зыркают, от России отложиться норовят. И кто они есть на самом деле? Те же русские, только язык коверкают. Можно ли верить таким, кто из родной семьи убечь хочет? И нам, казакам, то обидно, что преданных слуг своих теснишь, а этих приватно ласкаешь.
— Ну уж, это не ваше дело мне указывать.
— Не мое, матушка. За то и говорю, язык поганый отрезать надо.
— И про меня, верно, судачили?
— А то как же, матушка? Пьяному разговору без бабы нельзя.
Храповицкий не выдержал:
— Опомнитесь, сударь, перед вами российская императрица!
Тот даже привстал в недоумении.
— Нешто она не баба? Самая что ни есть. У нас таких кралей в красный угол садят, чтобы любоваться. Казаки в этом толк знают. Баба! Только не простая, а первая на всю империю.
Екатерина покрылась легким румянцем.
— Оставьте его, Адам Васильевич. И что же обо мне говорили?
Генерал помолчал, опустив голову, потом ударил ею об пол.
— Смилуйся, матушка, отрежь язык мой поганый.
— Верно, пакости какие-нибудь?
— Как можно, матушка, о богоданной царице такое говорить? Меня бы в одночасье громом поразило. Нет, окромя вольных речей ничего худого не было.
— Ну, так расскажите все, только сохраняйте приличия.
Генерал встряхнул головой и осторожно начал:
— Я этому старику так сказал: всем, говорю, наша матушка-государыня хороша, слажена-сделана — посмотреть любо-дорого, катится мягко, без скрипа, как искусная бричка…
— Я же вас просила, — укоризненно воскликнула Екатерина и посмотрела на Храповицкого.
Тот сделал успокаивающий жест и пояснил:
— Бричка — это навроде кареты.
— Вот-вот, — продолжил генерал, — всем, говорю, хороша бричка, только передок слабоват. Много в ней народу поездило, а вот казаку не пришлось. Изрядно в том, говорю, наша государыня потеряла, потому как нет на свете справнее человека, нежели донской казак…
— Довольно! — огневалась Екатерина. — Ваше бесстыдство переходит все границы. Кто дал вам право заглядывать в сокрытые для постороннего глаза места?
— Сам господь, — громко сказал не потерявший присутствия духа генерал. Сказал так убежденно, что Екатерина осеклась. — Сам господь, — повторил тот, — ведь это он вознес тебя над всеми. А если на бабу снизу вверх смотреть, что прежде всего видно?
Он победно задрал голову да еще рот приоткрыл. Императрица на мгновение представила толпу глазеющих обывателей и рассмеялась. Смех не раз выручал ее в затруднительных случаях.
— Ваша логика примитивна, но очень наглядна, — сказала она, — теперь понятно, почему ходит столько сплетен… Что же касается казаков, то, возможно, вы и правы. Я слышала, что это весьма мужественный народ. Жаль, что время ушло.
— Грех так говорить, матушка. Ты вон у нас какая красавица, в самой женской сладости.
И снова Екатерина зарделась. Она давно отучила окружающих от грубой лести, заставив завертывать предназначавшиеся ей сласти в изящные облатки, но, оказывается, что бесхитростное прямодушие доставляет не меньшее удовольствие.
— Ах вы, негодник… Может, посватаетесь?
— С великой радостию! Я даром что сед, но еще молодец. Одна загвоздка: моя хозяйка Домна Пантелеевна не дозволит, она насчет этого строгая. Зато если хочешь, мы тебе такого казака найдем, что все европейские королевы от зависти лопнут.
— Надо подумать… Что ж, придется вас простить, но с уговором: впредь в своих речах быть осторожливым. Договорились?
— Вот уважила, матушка! Спасибо превеликое. Только как насчет старика, заступишься?
— Я же сказала, что прощаю.
— Мне сказала, а вдруг Шешковский не поверит? — Генерал снова ударил головой. — Яви уж до конца монаршую милость, освободи от проклятого обеда.
Екатерина пожала плечами:
— Никак не возьму в толк, чем это бедный Шешковский так страшен? Отравит он вас, что ли?
— Отравит — не беда, боюсь, надругается.
— Эка важность, поругаетесь — помиритесь.
Тут пришла пора вмешаться Храповицкому, и он пояснил:
— В русском языке поругаться и надругаться — разные вещи. Надругаться — значит опозорить действием.
— Вот-вот, действием! — испуганно воскликнул генерал.
— Каким же, позвольте спросить?
— Ну, скверным, про которое сказать стыдно… Понимаешь? — Екатерина недоуменно посмотрела на собеседников. — Ну, штаны спустят, понимаешь?
— Каким же, позвольте спросить?
— Ну, скверным, про которое сказать стыдно… Понимаешь? — Екатерина недоуменно посмотрела на собеседников. — Ну, штаны спустят, понимаешь?
— Это я понимаю, а дальше что?
— Дальше, кому какое наказание выйдет, — посуровел Калмыков, — кого пороть начнут, кого железом жечь, а кому вовсе ноги выдернут…
— О! Как можно такое допустить?
Храповицкий не счел возможным выступить с разъяснениями, решил, что у генерала это получится лучше.
— Так и можно, у него для этого дела сотня подручников имеется да еще разные хитрости напридуманы. Сядешь, скажем, на лавку, а она тебя к потолку подбросит, навроде норовистой кобылы, или, того хуже, в подвал сбросит. Там тебя и отметелят. Такое дело. Заступись, матушка, защити от позора.
— Ну, хорошо, — согласилась Екатерина, — попробую договориться прямо при вас, я жду его с минуты на минуту. А вы, генерал, присядьте вон в то кресло. Кстати, заодно проверю вашу мужскую силу.
Простодушный генерал околичностей не любил, все воспринимал буквально и, конечно же, удивился: как?
— У меня для сего дела есть свой аппаратус, — призналась императрица, чем привела генерала в такое замешательство, что он смог исторгать лишь односложные слова.
— Как? — повторил он.
— Весьма просто.
— Когда?
— Прямо сейчас.
— Где?
— Да вон же в кресле.
— При всех?
— Испугались? А еще пели мне тут про казачью удаль.
— Ну раз так, гляди, матушка…
— Сударь, — обратилась Екатерина к мастеру, — приведите генерала в надлежащий вид.
— Пожалте сюда, ваше превосходительство, — ласково заговорил старик. — Мундир извольте снять, он у вас тяжелый, давить будет. Сабельку тоже отстегните, чтоб не мешала управляться. И сапоги… очень уж в них несподручно. А штаны не надо, это самый крайний случай.
Он усадил генерала в кресло, стал пристегивать ремни и что-то объяснять, затем подошел к императрице и доложил о готовности:
— Теперь, матушка-государыня, он по вашему слову силу свою начнет изъявлять.
— И как же мы узнаем результат?
— Вы за правым шаром следите, к нему стрелка будет подниматься. Коли дотянется и шар лопнет, значит здоров его превосходительство и годен службу справлять далее.
— На что ж другие шары?
— Они для других промыслов. У каждого промысла, извольте заметить, своя работа и свои органы в деле. Писцу, скажем, ноги не шибко нужны, ему главное, чтобы пальцы писали да спина гнулась, ну и, понятно, то, что пониже. Для полицейского же это место вовсе даже лишнее, ему руки-ноги надобны да горло, а солдату опричь того и голова, чтоб было на чем кивер носить. Раз так, то и шары на разной высоте, не след же кенаря и орла одним аршином мерить.
Императрица нашла такое устройство разумным и приказала приступить к делу. На кресле начала совершаться работа, оно заскрипело, и скоро один из шаров лопнул, издав громкий хлопок.
— Вижу, вы и впрямь молодец, — похвалила его Екатерина. — И все-таки не могу понять, как такой отважный человек может верить нелепым слухам о Шешковском? Ежели такое и в самом деле имело место, уже давно бы кто-нибудь пожаловался.
— Боятся, ваше величество, да и как докажешь?
— Если все так, как вы говорите, то доказательства налицо.
— Верно, налицо. Только никто это лицо выставлять не хочет. Стыдно.
Она прислушалась к бою курантов и таинственно шепнула:
— Тихо, кажется, ваш Полидевк на подходе.
Генерал резво соскочил с кресла и прошмыгнул за ширму.
Было одиннадцать часов. Это время каждый четверг отводилось Степану Ивановичу Шешковскому, секретарю Тайной экспедиции. Предшественницей сего заведения, ведавшего политическим сыском, была Тайная канцелярия разыскных дел, упраздненная Петром III как страшный символ прежнего правления. Во времена оные по ее решению летели головы и колесовались тела именитых сановников, случались даже казни чисто азиатской жестокости, когда сажали на кол. Все это оставило такую ужасную память, что Екатерина не решилась дать возрожденному учреждению прежнее название. Более того, она наделила Шешковского полной свободой действий, что позволяло ей находиться как бы в стороне от дел Тайной экспедиции и не пятнать образ милосердной правительницы. Шешковский успешно играл отведенную ему роль. Он был вездесущ и с помощью широкой сети агентов знал обо всем, что творилось в умах государевых подданых. Наказание же избирал по своему усмотрению: от снисходительной журбы до ссылки в Сибирь и смертной казни. Поговаривали, что он нередко самолично истязал провинившихся, хотя по отсутствию свидетелей никто этого не знал наверняка. Потемкин, встречая Шешковского, обычно спрашивал: «Ну как, Степан Иванович, все кнутобойничаешь?» На что тот неизменно отвечал: «Помаленьку, ваша светлость». Но то была только шутка, и позволить ее мог только Потемкин. Все прочие Степана Ивановича просто боялись. Боялся и Храповицкий, на что имелись особые причины.
Несколько лет назад, еще до нынешней должности, Храповицкий увлекся идеями масонства. Увлечение это вряд ли шло от глубоких убеждений. Незнатного, но подающего надежды молодого человека просто увлекла возможность вращаться в компании знаменитых аристократов. Зачинщики собирались у князя Николая Голицына в его доме на Фонтанке. Там в одной из мрачных молелен стояло покрытое плащаницей подобие гроба, над которым тлела лампада из красного стекла в виде человеческого сердца. Об их таинственных собраниях шли разные толки, волновавшие воображение, а в особенности — любопытство Шешковского. Но того, разумеется, ни во что не посвящали. После нескольких неудачных попыток дознания он прибегнул к привычному средству: удалил под разными предлогами из столицы наиболее видных организаторов — кого за границу, кого в действующую армию, а кого на службу в дальние губернии. Подозревали, что легкость, с какой открылись разом столько вакансий, объяснялась вмешательством самой императрицы, но начал все Шешковский, и оставшиеся решили ему отомстить.
Была у Степана Ивановича странная привязанность к собачьей братии, а в особенности к невзрачной собачонке Аглае, звавшейся по имени давно умершей жены. Он ее повсюду таскал с собой, держал под мышкой, перебирая шерстку на загривке, и лишь изредка опускал на землю. Зимой обувал в башмачки. И благо была бы она какой-нибудь знатной породы, так нет, обычная дворняжка, к тому же еще и хроменькая. Ее-то и избрали орудием мести, рассудив, что опасность, если что и откроется, будет невелика: ну какой может быть спрос за убогую безродную тварь? Однако выполнить задуманное оказалось не так просто. Аглая не поддавалась на приманки, а с приближением посторонних заливалась визгливым лаем. В конце концов ее все же удалось выкрасть с помощью подкупленного слуги. Что тут началось! Все явные и тайные агенты экспедиции переключились на поиск пропажи. Они действовали так рьяно, что из опасения разоблачения несчастное животное пришлось удавить, а труп подбросить хозяину.
Старик был неутешен и прекратил на целую неделю свое неусыпное бдение. Окончив траур, он принялся за расследование и скоро отыскал злоумышленника. Им оказался Храповицкий. Шешковский не показал вида, что все ему известно, и обычной своей любезности не потерял, а, встретив Храповицкого, пригласил к себе отобедать. Никакие отговорки в таких случаях не принимались, старик настойчиво повторял приглашение и, наклонив голову, упрямо повторял: «Уважьте, сударь, не побрезгуйте угощением, мне ваш совет крайне надобен». Дома он показал себя вполне радушным хозяином, о происшедшем не заикался, говорил все больше на отвлеченные темы, сопровождая свои рассуждения ссылкой на развешенные по стенам немецкие гравюры. Увидев, что гость порядком утомился, он всплеснул руками и сказал с притворным отчаянием:
— Ах я, старый дурень, совсем вас заговорил, прошу покорно извинить. Извольте-ка пересесть в это креслице, сразу взбодритесь. Оно принесено в дар прежней государыне ради чудесных свойств: лечения хандры и утишения страстей.
Кресло стояло на возвышении и имело необычный вид. Оно представляло собой сидящего льва, задние лапы которого служили опорой, а передние — подлокотниками. Храповицкий занял предложенное место и сразу ощутил, что достоинства кресла ограничиваются его внешним видом, сидеть же на нем было крайне неудобно.
— Потерпите, сударь, — сказал Шешковский, заметив его удивление, — я уже говорил: оно не для отдыха, но для лечения, — и с этими словами нажал на правую львиную лапу. Внутри что-то щелкнуло, лапы-подлокотники пришли в движение, обхватили сидящего и мертвой хваткой прижали его к львиной груди. Храповицкий почувствовал, что сиденье куда-то провалилось.
— Что за шутки, Степан Иванович? — воскликнул он с недоумением, а старик в ответ топнул ногой, и кресло стало опускаться вниз.